Девушка-зенитчица появилась в нашей мистерии в серебристой от мороза шинели, в каске с ремешком под подбородком. Из обрамленного инеем 'окошка' подшлемника, щурясь от света, смотрели воспаленные глаза. Она, видимо, только что сменилась с поста, и льдинки на ресницах не успели растаять.
И тут девушка-зенитчица заторопилась: может быть, до нее долетел сигнал боевой тревоги. Она натянула шерстяной подшлемник, с которого успел стаять иней. Водрузила на маленькую голову тяжелую, гладкую, как полушарие, каску, поправила на онемевшем плече ремень винтовки и пошла на свою зенитную батарею, вмерзшую в землю сквера у Исаакиевского собора.
Ничего не изменилось, ничего не произошло с Пьеро и Арлекином, на то они и маски, а не живые лица. Одна маска продолжала улыбаться, другая по-прежнему хмурилась. Но я почувствовал, что внутри, под личинами масок, уже шла напряженная работа: страшный мир, о существовании которого они даже не догадывались, приблизился, коснулся их. И то, что всегда казалось им далекой историей, не имеющей к ним отношения, вдруг стало жесткой реальностью.
'И выстрел… и кровь на тетради'.
Маски не изменились, однако в стихах, которые так весело, так озорно звучали в начале спектакля, произошли странные сдвиги. И вместо веселых разноцветных шаров возникли тяжелые, черные:
Страница перевернулась. Знакомый простуженный голос как бы в подтверждение стихов произнес: 'Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 года'.
Маски замерли. Окаменели.
В мой Театр не приходят художники и на огромных холстах не рисуют дома, скверы, улицы, храмы, вокзалы, хибары. Плотники не стучат молотками, не строят декорации. В моем театре — все настоящее, натуральное.
В Ленинграде на Васильевском острове всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет этот остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
Как все это воспроизвести на сцене моего Театра?
Нет, мне не пришлось рисовать на холсте Вторую Линию Васильевского острова с невысокими, выкрашенными охрой домами, в одном из которых под номером '13' жила Таня Савичева. И не потребовалась сочная киноварь, чтобы изобразить отблеск пожара в четырех окнах первого этажа — в Таниных окнах. Дом в своем естестве возник на сцене моего Театра. Обшарпанный — такого и не нарисуешь, с мертвыми трубами временных печурок-'буржуек', как стволы орудий торчащими из окон. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка. Почему же не пахнет ни хлебом, ни керосином? Ни того, ни другого нет. Война. Блокада.
Скрипнула дверь — мы вошли в подъезд. Из глубины лестничной клетки в лицо пахнуло склепным холодом. Одна ступенька, вторая, третья… До первого этажа не так уж много ступенек. Но бабушка, когда была жива, поднималась очень медленно — для нее это была целая история — подняться к себе на первый этаж. Мы же взлетели на второй этаж стремительно. И перед нами возникла Танина комната:
Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, — живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.
Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:
— А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.