Это... ловко сказано!
Швырнул папиросу на пол и ушел.
Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова.
– Гитара требует характера мечтательного.
– Костя, перестань терзать гитару, – скорее приказал, чем попросил Лютов.
Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове – некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык:
– Ну – как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, – скучаешь?
Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил:
– В скуке ничего коренного русского – нет. Скукой все люди озабочены.
– Но – какой?
– И Вольтер скучал.
И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал:
– Да – есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, – нету.
– Ух, как вы надоели, – сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил:
– Храмы – у нас есть, а церковь – отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы – по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще...
– Но – почему? Почему, Самгин? Клим, сунув руки в карманы, заговорил:
– Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже...
– Слышали, – грубовато сказал дьякон. – У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть – не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его – не мог однако. Сына моего – могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого – не могу.
Дьякон широко и одобрительно улыбнулся.
– Я – не зря говорю. Я – человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.
– Марксизм – накожная болезнь? – обрадованно вскричал Лютов.
Дьякон улыбнулся.
– Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными – лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.
Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства:
– Володя, а не выпить ли нам по медведю? Лютов вскочил и убежал, крича:
– Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ!
Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко:
– Весна стучит, господа студенты.
Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна.
Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками.
– Делай! – сказал он дьякону. Но о том, почему русские – самый одинокий народ в мире, – забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутнопенную влагу перцем и предложил:
– Причащайтесь!
Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.
Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами:
– Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но – это банальнейшие мысли.
– Стойте, Самгин? – кричал Лютов. – Тогда вся Россия – банальность. Вся!
– И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы – очень хитрый человек. Но – вы наивный человек, дьякон. И я вам – не верю. Я – никому не верю.
Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться:
– Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто... как голуби. Кротко!
Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.
Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, – уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком:
– Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему – простительно. Он – с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но – лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того... не очень уважаю.
Вот он, перестав обучать Макарова игре на гитаре, спрашивает Клима:
– А вы к музыке не причастны? И, не дожидаясь ответа, мечтает, барабаня пальцами по колену:
– Расстригут меня – пойду работать на завод стекла, займусь изобретением стеклянного инструмента. Семь лет недоумеваю: почему стекло не употребляется в музыке? Прислушивались вы зимой,