фотографию, потом сказала:
– Иконописец.
– А зачем у него глаза выколоты?
– Ослеп, дурак, – ответила Рита и, вздохнув, не пожелала больше отвечать на дальнейшие расспросы Клима, а предложила:
– Ну, в постельку?
В нежную минуту он решился наконец спросить ее о Дронове; он понимал, что обязан спросить об этом, хотя и чувствовал, что чем дальше, тем более вопрос этот теряет свою обязательность и значение. В этом скрывалось нечто смущавшее его, нечистоплотное. Когда он спросил, Рита удивленно подняла брови:
– Кто это?
– Не притворяйся, – Клим хотел сказать это слово строго, но не сумел и даже улыбнулся.
Приподнявшись с подушки, Рита села и, надевая рубашку, прикрыв ею лицо, заговорила сочувственно:
– Ах, это Ваня, который живет у вас в мезонине! Ты думаешь – я с ним путалась, с эдаким: ни кожи, ни рожи? Плохо ты выдумал.
Натягивая чулки на белые с голубыми жилками ноги свои, она продолжала торопливо, неясно и почему-то часто вздыхая:
– Жалко его. Это ведь при мне поп его выгнал, я в тот день работала у попа. Ваня учил дочь его и что-то наделал, горничную ущипнул, что ли. Он и меня пробовал хватать. Я пригрозила, что пожалуюсь попадье, отстал. Он все-таки забавный, хоть и злой.
Другим тоном и тише она досказала:
– Выгнали из гимназии. Надрали бы уши, и – довольно!
Климу хотелось верить ей, он поверил, и тень Дронова, все-таки несколько мешавшая ему, – исчезла.
Юноша давно уже понял, что чистенькая постелька у стены была для этой девушки жертвенником, на котором Рита священнодействовала, неутомимо и почти благоговейно. После успокоившей его беседы о Дронове у Клима явилось желание делать для Риты, возможно чаще, приятное ей, но ей были приятны только солодовые, на меду, пряники и поцелуи, иногда утомлявшие его. И уже был день, когда ее понукающее приглашение: «Ну, в постельку» – вдруг вызвало у него темное раздражение, какую-то непонятную обиду. Он почти сердито стал спрашивать ее, почему она не читает книг, не ходит в театр, не знает ничего лучше постельки, но Рита, видимо, не уловив его тона, спросила спокойно, расплетая волосы:
– А куда иначе жизнь девать? Подумай-ка. И – некуда.
Затем рассказала, что в театры она ходит:
– Если там играют веселые комедии, водевили. Драмов я не люблю. В церковь хожу, к Успенью, там хор – лучше соборного.
Порою Клим, усталый и чувствуя недовольство собою, осторожно размышлял:
«Вот это и есть – любовь?»
Почему-то невозможно было согласиться, что Лидия Варавка создана для такой любви. И трудно было представить, что только эта любовь лежит в основе прочитанных им романов, стихов, в корне мучений Макарова, который становился все печальнее, меньше пил и говорить стал меньше да и свистел тише.
Потом для Клима наступили дни, когда он, после свиданий с Маргаритой, чувствовал себя настолько опустошенным, отупевшим, что это пугало его; тогда он принуждал себя идти к источникам мудрости, к Томилину или во флигель.
С Томилиным что-то случилось; он переоделся в цветные рубашки «фантазия», носил вместо галстука шнур с кистями, серый пиджак и какие-то, сиреневого цвета, очень широкие брюки. Все это казалось на теле его чужим и еще более оттеняло огненную рыжеватость подстриженных волос, которые над ушами торчали горизонтально и дыбились над его белым лбом. Особенно заметны были запонки на обшлагах – большие, тяжелые, лунные серпики. Говорил Томилин громче, но как будто менее уверенно, часто делал паузы и, поглядывая в рукав пиджака, вертел запонки. И как будто у Томилина вместе с костюмом явились новые мысли. Клим ощущал, что мысли эти даже пугают его своей грубой обнаженностью, которую можно было понять как бесстрашие и как бесстыдство. Иногда эти голые мысли Клим представлял себе
Взвешивая на ладони один из пяти огромных томов Мориса Каррьера «Искусство в связи с общим развитием культуры», он говорил:
– Некий итальянец утверждает, что гениальность – одна из форм безумия. Возможно. Вообще людей с преувеличенными способностями трудно признать нормальными людьми. Возьмем обжор, сладострастников и... мыслителей. Да, и мыслителей. Вполне допустимо, что чрезмерно развитый мозг есть такое же уродство, как расширенный желудок или непомерно большой фаллос.
Тогда мы увидим нечто общее между Гаргантюа, Дон-Жуаном и философом Иммануилом Кантом.
Это сопоставление понравилось Климу, как всегда нравились ему упрощающее мысли. Он заметил, что и сам Томилин удивлен своим открытием, видимо – случайным. Швырнув тяжелую книгу на койку, он шевелил бровями, глядя в окно, закинув руки за шею, под свой плоский затылок.
– Да, – сказал он, мигнув. – Я должен идти вниз, чай пить. Гм...
Все чаще и как-то угрюмо Томилин стал говорить о женщинах, о женском, и порою это у него выходило скандально. Так, когда во флигеле писатель Катин горячо утверждал, что красота – это правда, рыжий сказал своим обычным тоном человека, который точно знает подлинное лицо истины:
– Нет, красота именно – неправда, она вся, насквозь, выдумана человеком для самоутешения, так же как милосердие и еще многое...
– А природа? А красота форм в природе? Возьмите Геккеля, – победоносно кричал писатель, – в ответ ему поползли равнодушные слова:
– Природа – хаотическое собрание различных безобразий и уродств.
– Цветы! – не сдавался писатель.
– В природе нет таких роз и тюльпанов, какие созданы людями Англии, Франции, Голландии.
Спор становился все раздраженней, сердитее, и чем более возвышались голоса несогласных, тем более упрямо, угрюмо говорил Томилин. Наконец он сказал:
– Красота более всего необходима нам, когда мы приближаемся к женщине, как животное к животному. В этой области отношений красота возникла из чувства стыда, из нежелания человека быть похожим на козла, на кролика.
Он сказал несколько слов еще более грубых и заглушил ими спор, вызвав общее смущение, ехидные усмешки, иронический шопот. Дядя Яков, больной, полулежавший на диване в груде подушек, спросил вполголоса, изумленно:
– Он сумасшедший?
Писатель, усмехаясь, что-то пошептал ему, но дядя, тряхнув лысой головой, проговорил:
– Опоздал. Нигилисты рассуждали умнее.
Дядя, видимо, был чем-то доволен. Его сожженное лицо посветлело, стало костлявее, но глаза смотрели добродушней, он часто улыбался. Клим знал, что он собирается уехать в Саратов и жить там.
Во флигеле Клим чувствовал себя все более не на месте. Все, что говорилось там о народе, о любви к народу, было с детства знакомо ему, все слова звучали пусто, ничего не задевая в нем. Они отягощали скукой, и Клим приучил себя не слышать их.
Его очень заинтересовали откровенно злые взгляды Дронова, направленные на учителя. Дронов тоже изменился, как-то вдруг. Несмотря на свое уменье следить за людями, Климу всегда казалось, что люди изменяются внезапно, прыжками, как минутная стрелка затейливых часов, которые недавно купил Варавка: постепенности в движении их минутной стрелки не было, она перепрыгивала с черты на черту.