– А вы свистеть в два пальца умеити? А – клетки делать? А Медведев и кошков рисовать умеити? А – что же вы умеити?
Самгин ничего не умел, и это не нравилось Аркадию. Поджимая яркие губы, помолчав несколько секунд, он говорил, упрекая:
– Флеров – все умеет. И дядя Гриша Дунаев. И доктор тоже. Доктор только не свистит, у него фальшивые зубы. Флеров даже за Уральским херебтом жил. Вы умеити показать пальцем на карте Уральский херебет?
Далее оказывалось, что Флеров ловил в бесконечной реке за Уральским хребтом невероятных рыб.
– Вот каких!
Размахнув руки во всю их длину, Аркадий взмахивал ими над своей головой.
– Кубических рыб не бывает, – заметил Самгин, – мальчик удивленно взглянул на него и обиделся:
– Как же не бывает, когда есть? Даже есть круглые, как шар, и как маленькие лошади. Это люди все одинаковые, а рыбы разные. Как же вы говорите – не бывает? У меня – картинки, и на них все, что есть.
Самгину было трудно с ним, но он хотел смягчить отношение матери к себе и думал, что достигнет этого, играя с сыном, а мальчик видел в нем человека, которому нужно рассказать обо всем, что есть на свете.
Спивак относилась к сыну с какой-то несколько смешной осторожностью и точно опасаясь надоесть ему. Прислушиваясь к болтовне Аркадия, она почти никогда не стесняла его фантазии, лишь изредка спрашивая:
– А может ли это быть?
– Почему – не может?
– Ты подумай.
– Хорошо, подумаю, – соглашался Аркадий. На прямые его вопросы она отвечала уклончиво, шуточками, а чаще вопросами же, ловко и незаметно отводя мальчика в сторону от того, что ему еще рано знать. Ласкала – редко и тоже как-то бережно, пожалуй – скупо.
«Это – предусмотрительно, жизнь – неласкова», – подумал Самгин и вспомнил, как часто в детстве мать, лаская его механически, по привычке, охлаждала его детскую нежность.
Был уже август, а с мутноватого неба все еще изливался металлический, горячий блеск солнца; он вызывал в городе такую тишину, что было слышно, как за садами, в поле, властный голос зычно командовал:
– Смир-рно!
И казалось, что именно от этих окриков так уныло неподвижна пыльная листва деревьев. Ночи были тоже знойные и мрачно тихи. По ночам Самгин ходил гулять, выбирая поздний час и наиболее спокойные, купеческие улицы, чтоб не встретить знакомых. Было нечто и горькое и злорадно охмеляющее в этих ночных, одиноких прогулках по узким панелям, под окнами крепеньких домов, где жили простые люди, люди здравого смысла, о которых так успокоительно и красиво рассказывал историк Козлов. Он соглашался с доктором, когда Любомудров говорил:
– М-да, заметно, что и мещанство теряет веру в дальнейшую возможность жить так, как привыкло. Живет все так же, но это – по инерции. Все чувствуют, что привычный порядок требует оправданий, объяснений, а – где их взять, оправдания-то? Оправданий – нет.
Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во всех других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных, всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал:
– Пожалуй, и варавкоподобные тоже опоздали строить вавилонские башни и египетские пирамиды, pабов – не хватает, а рабочие – не хотят бессмыслицы.
В конце концов Самгин все чаще приближался к выводу, еще недавно органически враждебному для него: жизнь так искажена, что наиболее просты и понятны в ней люди, решившие изменить все ее основы, разрушить все скрепы. Он помнил, что впервые эта мысль явилась у него, в Петербурге, вслед за письмом Никоновой, и был уверен: явилась не потому, что он испугался чего-то. Ему не хотелось думать о том, чего именно испугался он: себя или Никоновой? Но уже несколько раз у него мелькала мысль, что, если эту женщину поймают, она может, со страха или со зла, выдать свое нелепое подозрение за факт и оклеветать его.
Во время одной из своих прогулок он столкнулся с Иноковым; Иноков вышел со двора какого-то дома и, захлопывая калитку, крикнул во двор:
– Ну, прощай, дурак! И налетел на Самгина.
– Извините... Ба, это вы!
– С кем это вы простились так оригинально?
– Пуаре. Помните – полицейский, был на обыске у вас? Его сделали приставом, но он ушел в отставку, – революции боится, уезжает во Францию. Эдакое чудовище...
– Вы очень громко о революции, – предупредил Самгин, но на Инокова это не подействовало.
– Ну, – сказал он, не понижая голоса, – о ней все собаки лают, курицы кудакают, даже свиньи хрюкать начали. Скучно, батя! Делать нечего. В карты играть – надоело, давайте сделаем революцию, что ли? Я эту публику понимаю. Идут в революцию, как неверующие церковь посещают или участвуют в крестных ходах. Вы знаете – рассказ напечатал я, – не читали?
– Нет, – сказал Самгин. Рассказ он читал, но не одобрил и потому не хотел говорить о нем. Меньше всего Иноков был похож на писателя; в широком и как будто чужом пальто, в белой фуражке, с бородою, которая неузнаваемо изменила грубое его лицо, он был похож на разбогатевшего мужика. Говорил он шумно, оживленно и, кажется, был нетрезв.
– Да, напечатал. -Похваливают. А по-моему – ерунда! К тому же цензор или редактор поправили рукопись так, что смысл исчез, а скука – осталась. А рассказишко-то был написан именно против скуки. Ну, до свидания, мне – сюда! – сказал он, схватив руку Самгина горячей рукой. – Все – бегаю. Места себе ищу, – был в Польше, в Германии, на Балканах, в Турции был, на Кавказе. Неинтересно. На Кавказе, пожалуй, всего интереснее.
«Дикий и неумный человек», – подумал Самгин, глядя, как Иноков, приподняв плечи и сутулясь, точно неся невидимую тяжесть, торопливо шагает по переулку, а навстречу ему двигается тускло горящий фонарь. Он вспомнил рассказ Инокова: написанный грубо, рассказ изобиловал недоговоренностями, зияниями, в нем назойливо звучала какая-то пронзительная, раздражающая нота. Назван был рассказ «Обычное», и в нем изображался ряд мелких, ненаказуемых преступлений, которые наполняют мещанский день. Тут в памяти Самгина точно спичка вспыхнула, осветив тихий вечер и в конце улицы, в поле заревые, пышные облака; он идет с Иноковым встречу им, и вдруг, точно из облаков, прекрасно выступил золотистый, тонконогий конь, на коне – белый всадник. В ту же минуту, из ворот, бородатый мужик выкатил пустую бочку; золотой конь взметнул головой, взвился на задние ноги, ударил передними по булыжнику, сверкнули искры, – Иноков остановился и нелепо пробормотал:
– Искренность.
Потом вздохнул:
– Эх, красота...
«Революция, наверное, уничтожит субъектов, подобных Инокову», – решил Самгин, вспомнив все это.
Он пробовал поговорить с Елизаветой Спивак, но, послушав его минут пять, она скучно сказала:
– Кажется, вы занимаетесь интеллигентской возней с самим собою? Вот уже... не ко времени.
Он не уклонялся от осторожной помощи ей в ее бесчисленных делах, объясняя себе эту помощь своим стремлением ознакомиться с конспиративной ее работой, понять мотивы революционности этой всегда спокойной женщины, а она относилась к его услугам как к чему-то обязательному, не видя некоторого их риска для него и не обнаруживая желания сблизиться с ним.
В наблюдениях за жизнью дома, в ожидании обыска, арестов, в скучнейших деловых беседах с