мысли, продуманные не один десяток раз, – и вспомнил, что с той высоты, на которой он привык видеть себя, он, за последнее время все чаще, невольно сползает к этому вопросу.
«Я ни с кем и ни с чем не связан, – напомнил он себе. – Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату».
Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно и обидно.
«Жалеть – нечего», – полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой-то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности, ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе, в розоватое пятно света, и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил: о чем он льет слезы? – ответил: «От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти». Слезливый человек в притче был назван глупцом. Самгин, швырнув окурок в угол, взглянул на часы – они показывали четыре. Заходило солнце, снег на памятнике царя сверкал рубинами, быстро шли гимназистки и гимназисты с коньками в руках; проехали сани, запряженные парой серых лошадей; лошади были покрыты голубой сеткой, в санях сидел большой военный человек, два полицейских скакали за ним, черные кони блестели, точно начищенные ваксой. Сквозь двойные рамы с улицы не доносилось ни звука, и казалось, что все, на площади, живет не в действительности, а только в памяти.
Вбежала Дуняша и заторопила:
– Идем, идем. Зотова дожидается...
– Зотова? – спросил Самгин. Дуняша, смазывая губы карандашом, утвердительно кивнула головой, а он нахмурился: очевидно, Марина и есть та женщина, которую назвал ему Гоган. Этим упрощалось поручение, но было в этом что-то неприятное.
«Неужели эта купчиха забавляется конспирациями?»
На улицах все было с детства знакомо, спокойно и тоже как будто существовало не на самом деле, а возникало из памяти о прошлом.
Дуняша, плотно прижимаясь к его боку, говорила:
– Здесь все кончилось, спорят только о том, кому в Думе сидеть. Здесь очень хорошие люди, принимают меня – вот увидишь как! Бисирую раза по три. Соскучились о песнях...
Остановились перед витриной ярко освещенного магазина. За стеклом, среди евангелий, в золоченых переплетах с эмалью и самоцветами, на черном бархате возвышалась митра, покрытая стеклянным колпаком, лежали напрестольные кресты, стояли дикирии и трикирии.
– Это – ее! – сказала Дуняша. – Очень богатая, – шепнула она, отворяя тяжелую дверь в магазин, тесно набитый церковной утварью. Ослепительно сверкало серебро подсвечников, сияли золоченые дарохранильницы за стеклами шкафа, с потолка свешивались кадила; в белом и желтом блеске стояла большая женщина, туго затянутая в черный шелк.
– Сюда пожалуйте, – говорила она, ловко извиваясь среди подсвечников и крестильных купелей. – Запри магазин и ступай домой! – приказала она лаюобразному, русокудрому отроку, который напомнил Самгину Диомидова.
За магазином, в небольшой комнатке горели две лампы, наполняя ее розоватым сумраком; толстый ковер лежал на полу, стены тоже были завешаны коврами, высоко на стене – портрет в черной раме, украшенный серебряными листьями; в углу помещался широкий, изогнутый полукругом диван, пред ним на столе кипел самовар красной меди, мягко блестело стекло, фарфор. Казалось, что магазин, грубо сверкающий серебром и золотом, – далеко отсюда.
– Я здесь с утра до вечера, а нередко и ночую; в доме у меня – пустовато, да и грусти много, – говорила Марина тоном старого доверчивого друга, но Самгин, помня, какой грубой, напористой была она, – не верил ей.
– Ну, рассказывай, – как жил, чем живешь? – предложила она; Клим ответил:
– Повесть длинная и неинтересная.
– Не скромничай, кое-что я знаю про тебя. Слышала, что ты как был неподатлив людям, таким и остался. На портрет смотришь? Супруг мой.
Марина, сняв абажур с лампы, подняла ее к портрету. Неплохой мастер широкими мазками написал большую лысоватую голову на несоразмерно узких плечах, желтое, носатое лицо, яркосиние глаза, толстые красные губы, – лицо человека нездорового и, должно быть, с тяжелым характером.
– Интересное лицо, – сказал Самтан, но», чувствуя, что этого мало, прибавил: – весьма оригинальное лицо.
– Он из семьи Лордугина, – сказала Марина и усмехнулась. – Не слыхал такой фамилии? Ну, конечно! С кем был в родстве любой литератор, славянофил, декабрист – это вы, интеллигенты, досконально знаете, а духовные вожди, которых сам народ выдвигал мимо университетов, – они вам не известны.
– Лордугин? – переспросил Клим, заинтересованный ее иронией.
– Не вспоминай чего не знаешь, – ответила она и обратилась к Дуняше:
– Скучно, Дуня?
Та, сидя в кресле деревянно прямо, точно бедная родственница, смотрела в угол, где шубы на вешалке казались безголовыми стражами.
– Ну, что ты, – встрепенулась она. – Я скучать не умею...
– Ничего, поскучай маленько, – разрешила Марина, поглаживая ее, точно кошку. – Дмитрия-то, наверно, совсем книги съели? – спросила она, показав крупные белые зубы. – Очень помню, как ухаживал он за мной. Теперь – смешно, а тогда – досадно было: девица – горит, замуж хочет, а он ей все о каких-то неведомых людях, тиверцах да угличах, да о влиянии Востока на западноевропейский эпос! Иногда хотелось стукнуть его по лбу, между глаз...
Она произносила слова вкусной русской речи с таким удовольствием, что Самгин заподозрил: слова для нее приятны независимо от смысла, и она любит играть ими. Ей нравится роль купчихи, сытой, здоровой бабы. Конечно, у нее есть любовники, наверное, она часто меняет их.
А Марина, крепко обняв Дуняшу, говорила:
– В ту пору мужчина качался предо мною страшновато и двуестественно, то – плоть, то – дух. Говорила я, как все, – обыкновенное, а думала необыкновенно и выразить словами настоящие думы мои не могла...
«Врет, – отметил Самгин, питаясь удивительно вкусными лепешками и вспомнив сцену Марины с Кутузовым. – И торопится показать себя оригинальной».
В сумраке, среди ковров и мягкой мебели, Марина напоминала одалиску, изображенную жирной кистью какого-то француза. И запах вокруг нее – восточный: кипарисом, ладаном, коврами.
– Помнишь Лизу Спивак? Такая спокойная, бескрылая душа. Она посоветовала мне учиться петь. Вижу – во всех песнях бабы жалуются на природу свою...
– На природу всё жалуются, и музыка об этом, – сказала Дуняша, вздохнув, но тотчас же усмехнулась. – Впрочем, мужчины любят петь: «Там за далью непогоды есть блаженная страна...»
Марина, тоже улыбаясь, проговорила лениво:
– Это – политики поют, такие вот, как Самгин. Они, как староверы, «Опоньское царство» выдумали себе, со страха жизни.
– Как ты странно говоришь, – заметил Самгин, глядя на нее с любопытством. – Кажется, мы живем во дни достаточно бесстрашные, то есть – достаточно бесстрашно живем.
Марина, точно отгоняя комара, махнула рукой.
– Свойственник мужа моего по первой жене два Георгия получил за японскую войну, пьяница, но – очень умный мужик. Так он говорит: «За трусость дали, боялся назад бежать – расстреляют, ну и лез вперед!»
Прихлебнув из рюмки глоток вина, запив его чаем, она, не спеша и облизывая губы кончиком языка, продолжала:
– Вот и вы, интеллигенты, отщепенцы, тоже от страха в политику бросаетесь. Будто народ спасать хотите, а – что народ? Народ вам – очень дальний родственник, он вас, маленьких, и не видит. И как вы его ни спасайте, а на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно быть религиозным. Земля –