это делал бы его любимый бык в родной деревне.
— Да, я знаю Пенджаб. Мать моя была пахарин, но отец из-под Амритсара... из Джандиалы, — ответил Ким, оттачивая свой подвижный язык для будущих встреч на Дороге.
— Джандиала... это в Джаландхаре? Охо! Так мы вроде как земляки. — Он нежно кивнул плачущему ребенку, которого нес на руках. — Кому ты служишь?
— Святейшему человеку из храма Тиртханкары.
— Все они святейшие... и жаднейшие, — с горечью промолвил джат. — Я ходил вокруг столбов и бродил по храмам, пока на ногах моих не ободралась кожа, а ребенку ничуть не лучше. И мать его тоже больна... Тише, малыш... Когда его одолела лихорадка, мы переменили ему имя. Мы одели его девочкой. Чего только мы не делали, кроме... я говорил его матери, когда она собирала меня в Бенарес... ей следовало пойти вместе со мной... Я говорил, что Сакхи-Сарвар-Салтан поможет нам больше всех. Мы знаем, как он милостив, но эти южные боги — чужие нам.
Ребенок заворочался на огромных узловатых руках, словно на подушке, и взглянул на Кима из-под тяжелых век.
— И все было напрасно? — спросил Ким с быстро пробудившимся интересом.
— Все напрасно... все напрасно, — прошептал ребенок потрескавшимися от лихорадки губами.
— Боги одарили его ясным разумом, и то хорошо, — с гордостью промолвил отец. — Подумать только, как он все понимает. Вон там твой храм. Я теперь бедный человек, потому что обращался ко многим жрецам, но ведь это мой сын, и если подарок твоему учителю сможет вылечить его... Просто не знаю, что мне делать!
Ким на минуту задумался, пылая тщеславием. Три года назад он быстро извлек бы выгоду из этого случая, а потом пошел бы своей дорогой без тени раскаяния, но теперь почтительное обращение джата доказывало, что Ким уже мужчина. Кроме того, он сам раз или два болел лихорадкой и умел распознавать симптомы истощения.
— Попроси его помочь, и я дам ему долговое обязательство на пару моих лучших волов, только бы ребенок выздоровел.
Ким присел у резной наружной двери храма. Одетый в белое освал — банкир из Аджмира, только что очистившийся от греха лихоимства, спросил его, что он тут делает.
— Я чела Тешу-ламы, святого человека из Бхотияла, обитающего здесь. Он велел мне прийти. Я жду; передай ему.
— Не забудь о ребенке, — крикнул настойчивый джат через плечо и потом заорал на пенджаби: — О подвижник!... О ученик подвижника!... О боги, обитающие превыше всех миров!... Взгляните на скорбь, сидящую у ворот. — Подобные вопли столь обычны в Бенаресе, что прохожие даже не оборачивались.
Расположенный ко всему человечеству благодушный освал ушел назад в темноту передать весть, и праздные, несчитанные восточные минуты потекли одна за другой, ибо лама спал в своей келье и ни один жрец не хотел будить его. Когда же стук четок снова нарушил тишину внутреннего двора, где стояли исполненные покоя изображения архатов, послушник прошептал: «Твой чела здесь», и старик большими шагами направился ко входу, позабыв окончить молитву.
Не успела его высокая фигура показаться в дверях, как джат подбежал к нему и, поднимая вверх ребенка, крикнул:
— Взгляни на него, святой человек, и, если угодно богам, да останется он в живых... в живых!
Он порылся в своем кошельке у пояса и вынул серебряную монету.
— Что такое? — взгляд ламы упал на Кима. Было заметно, что он много лучше стал говорить на урду, чем раньше, под Зам-Замой; отец ребенка не давал им возможности поговорить о чем-нибудь своем.
— Это всего лишь лихорадка, — сказал Ким. — Ребенок плохо питается.
— Он заболевает от всяких пустяков, а матери его здесь нет.
— Если будет позволено, я, быть может, вылечу его, святой человек.
— Как! Неужели тебя сделали врачом? Подожди здесь, — сказал лама, усаживаясь рядом с джатом на нижней ступеньке у входа в храм, в то время как Ким, поглядывая на них искоса, открывал коробочку для бетеля. В школе он мечтал вернуться к ламе в обличье сахиба, чтобы подразнить старика перед тем как открыться, но все это были ребячьи мечты. Более драматичным казалось ему теперь сосредоточенное перебирание склянок с таблетками, то и дело прерывавшееся паузами, посвященными размышлению и бормотанию заклинаний. У него были хинин в таблетках и темно-коричневые плитки мясного экстракта — наверное, говяжьего. Но это уж не его дело. Малыш не хотел есть, но плитку сосал с жадностью, говоря, что ему нравится ее соленый вкус.
— Так возьми шесть штук. — Ким отдал плитки крестьянину. — Восхвали богов и свари три штуки в молоке, а прочие три в воде. Когда он выпьет молоко, дай ему вот это (он протянул ему половину хинной пилюли), и укутай его потеплее. Когда он проснется, дай ему выпить воду, в которой варились эти три плитки, и другую половину белого шарика. А вот еще другое коричневое лекарство, пусть пососет его по дороге домой.
— Боги, какая мудрость! — воскликнул камбох, хватая лекарства.
Все эти процедуры Ким запомнил с тех пор, когда однажды сам лечился от осенней малярии... если не считать бормотанья, которое добавил, чтобы произвести впечатление на ламу. — Теперь ступай. Утром приходи опять.
— Но плата... плата, — начал джат, откидывая назад крепкие плечи. — Ведь это мой сын. Теперь, когда он снова будет здоровым, как могу я вернуться к его матери и сказать, что принял помощь у дороги и не оплатил ее даже чашкой кислого молока?!
— Все они на один лад, эти джаты, — мягко проговорил Ким. — Джат стоял на навозной куче, а царские слоны проходили мимо. «О погонщик! — сказал он, — сколько стоят эти ослики?»
Джат разразился было громким хохотом, но тотчас подавил его, прося извинения у ламы.
— Так говорят на моей родине, именно этими словами. Все мы, джаты, такие. Я приду завтра с ребенком, и да благословят вас обоих боги усадеб, а они хорошие боги!... Ну, сынок, мы теперь опять окрепнем. Не выплевывай лекарства, маленький принц! Владыка моего сердца, не выплевывай, и наутро мы станем сильными мужчинами, борцами и булавоносцами.
Он ушел, напевая и бормоча что-то. Лама обернулся к Киму, и вся его любящая душа засветилась в узких глазах.
— Исцелять больных — значит приобретать заслугу; но сначала человек приобретает знание. Ты поступил мудро, о Друг Всего Мира.
— Я стал мудрым благодаря тебе, святой человек, — сказал Ким, забыв о только что кончившейся игре, о школе св. Ксаверия, о своей белой крови, даже о Большой Игре, и склонился к пыльному полу храма джайнов, чтобы по-мусульмански коснуться ног своего учителя. — Тебе я обязан моим образованием. Твой хлеб я ел целых три года. Теперь это позади. Я свободен от школ. Я пришел к тебе.
— В этом моя награда! Входи! Входи! Значит, все хорошо? — они прошли во внутренний двор, пересеченный косыми золотистыми лучами солнца. — Стань, дай мне поглядеть на тебя. Так! — Он критически осмотрел Кима. — Ты уже не ребенок, но муж, созревший для мудрости, ставший врачом. Я хорошо поступил... Я хорошо поступил, когда отдал тебя вооруженным людям, в ту черную ночь. Помнишь ли ты наш первый день под Зам-Замой?
— Да, — сказал Ким. — А ты помнишь, как я соскочил с повозки, когда в первый раз входил...
— Во Врата Учения? Истинно. А тот день, когда мы вместе ели лепешки за рекой, близ Накхлао? А-а! Много раз ты просил для меня милостыню, но в тот день я просил для тебя.
— Еще бы, — сказал Ким, — ведь тогда я был школьником во Вратах Учения и одевался сахибом. Не забывай, святой человек, — продолжал он шутливо, — что я все еще сахиб... по твоей милости.
— Истинно. И сахиб весьма уважаемый. Пойдем в мою келью, чела.
— Откуда ты знаешь об этом? — Лама улыбнулся.
— Сначала по письмам любезного жреца, которого мы встретили в лагере вооруженных людей; но потом он уехал на свою родину, и я стал посылать деньги его брату. — Полковник Крейтон, взявшийся опекать Кима, когда отец Виктор уехал в Англию с Меверикцами, отнюдь не был братом капеллана. — Но я плохо понимаю письма этого сахиба. Нужно, чтобы мне их переводили. Я избрал более верный путь. Много раз, когда я, прерывая мое Искание, возвращался в этот храм, который стал моим домом, сюда приходил