надоели штучки этой красивой холодной мертвой рыбы, и я сказал ей: хватит, дочка, шла бы ты в монашки!» Да, — своей вялостью он был очень подавлен. Но однажды, в восемь вечера, он застал в дворцовой прачечной прачку, стиравшую солдатское белье, и одним ударом лапы повалил на пустые корыта; женщина вскочила и попыталась улизнуть, испуганно оправдываясь: «Сегодня я не могу, генерал, меня посетил вампир», — но он молча нагнул ее, уткнул лицом в стиральные доски и овладел ею сзади с таким первозданным пылом, что бедная женщина, почувствовав, как у нее хрустнули позвонки и душа хрустнула, простонала: «Ну и зверь же вы, генерал! Вы, видимо, у осла учились!» А он был польщен этим стоном больше, чем самыми восторженными дифирамбами своих профессиональных подхалимов, и назначил прачке пожизненное пособие на воспитание детей; спустя столько лет он, задавая на ночь корм коровам, снова запел: «О, январская луна!» Он пел и не думал о смерти, зная наверняка, что даже в последнюю ночь своей жизни не допустит слабости и не позволит себе думать о том, что не укладывается в сознании; он пересчитывал своих коров и пел себе: «Ты — свет во тьме моих дорог, ты — путеводная звезда», — пересчитал дважды и убедился, что четырех коров не хватает, после чего направился во дворец, где пересчитал всех кур, спящих на вешалках вице-королевских времен, пересчитал клетки с птицами, набрасывая на них темные покрывала, — «сорок восемь»; затем он поджег все высохшие коровьи лепешки, те, что коровы, разгуливая по дворцу, навалили за день, и, как всегда, запах и дым горящего коровьего навоза пробудили в нем воспоминание о детстве, но на этот раз видение, возникшее перед ним, не было мгновенным и туманным, а было совершенно отчетливым: он увидел себя мальчонкой, дрожащим от холода на ледяном ветру плоскогорья, и увидел рядом свою мать, Бендисьон Альварадо, которая только что отняла у стервятников мусорной свалки бараньи потроха, чтобы накормить сына, продрогшего до костей мальчонку, обедом.

Пробило одиннадцать, и он стал гасить свет в коридорах и пустынных кабинетах, еще раз обошел весь дворец с лампой в руке, четырнадцать раз в четырнадцати затененных зеркалах увидел свое изображение — четырнадцать одинаковых генералов с горящей лампой в руке. Но в глубине одного из зеркал, в помещении концертного зала, он увидел корову, которая лежала копытами кверху, и позвал ее: «Корова, корова! Что за фигня? Подохла она, что ли?» Он зашаркал к спальням охраны предупредить, что только что видел в зеркало дохлую корову: «Надо непременно убрать ее рано утром, не то сюда поналетят грифы!» Отдав это распоряжение, он с лампой в руке стал искать по всему первому этажу остальных трех недостающих коров — он искал их в нужниках, под столами, в зазеркалье каждого зеркала, затем он поднялся этажом выше и стал искать коров там, заглядывая во все покои, но нигде ничего не обнаружил, кроме курицы-наседки, сидящей под розовым кружевным балдахином на постели какой-то послушницы прежних времен, — он даже имя ее забыл; затем он принял на ночь ложку меда и, ставя на место, в тайник, банку с медом, обнаружил в этом тайнике одну из своих бесчисленных бумажек, — на этой бумажке значилась какая-то знаменательная дата, связанная с выдающимся поэтом Рубеном Дарио, да пребудет он на самом высоком кресле в Царстве Божием! Прочитав бумажку и ничего в ней не поняв, он свернул ее в трубочку, положил на место и забормотал молитву: «Отче наш, чудодейственный наставник небесный, Ты, Кто удерживает аэропланы в воздухе и корабли на глади морской…» С этой молитвой на устах он зашаркал дальше огромными ногами обездоленного слона, измученного бессонницей, освещаемый последними мгновенными зелеными рассветами, последними зелеными пучками света, которые посылал вертящийся маяк; он слышал шум ветров, скорбящих о море, которое он продал, слышал в призрачной дали времени музыку какого-то свадебного гулянья, где ему по неосмотрительности Господа едва не воткнули нож в спину; вдруг он наткнулся на заблудившуюся корову и заступил ей дорогу: «Корова, корова, ступай отсюда!» Завернув корову, он направился в сторону своей спальни, замечая в каждом из двадцати трех окон огни города, лишенного моря; из каждого окна на него пахнуло знойным духом тайн городского нутра, обдало таинственным дыханием тысяч и тысяч людей — единым дыханием города; двадцать три раза он увидел его — в каждом из окон — и, как всегда, с новой силой почувствовал великую и грозную переменчивость этого необъятного, непостижимого океана, имя которому — народ; он представил этот народ спящим, с рукой на сердце, и вдруг осознал, как глубока ненависть к нему тех, кто, казалось бы, больше всех любил своего генерала! Ему ставили свечки, как святому, с мистической верой произносили его имя, дабы помогло оно роженицам счастливо разрешиться от бремени и отвратило смерть от ложа умирающих, и проклинали ту, которая его родила, проклинали его мать, когда видели его тоскливые глаза игуаны, его скорбные губы, его женственную руку за бронестеклом сомнамбулического лимузина давних времен; целовали след его сапога, оставленный в грязи, и посылали вслед ему проклятия, призывали на его голову самую страшную смерть в те знойные ночи, когда из каждого городского патио были видны блуждающие огни в равнодушных окнах безлюдного Дома Власти. «Никто нас не любит», — вздохнул он, заглянув в спальню покойной птичницы- мастерицы, художницы по иволгам, матери своей Бендисьон Альварадо, чье тело давно истлело в погребальном склепе. «Спокойной смерти, мать», — прошептал он. «Спокойной смерти, сын», — отозвалась она из склепа. Было ровно двенадцать, когда он повесил лампу на крюк у дверей своей спальни, пораженный жестокой болью в киле — кила даже свистнула в ужасе от этой боли. Боль заполняла собою все, весь мир, все пространство, в мире не было ничего, кроме боли, и он в последний раз закрылся на три ключа, на три щеколды и три цепочки, принес последнюю жертву своему портативному стульчаку, совершив последнее скудное мочеиспускание, и рухнул ничком на голый пол, не раздеваясь, в штанах из грубой ткани, в которых постоянно ходил с тех пор, как отменили всякие приемы и аудиенции, в полосатой рубашке без накладного воротничка, в жалких, нищенских тапочках, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и мгновенно уснул, но в десять минут третьего проснулся с тяжелой, одурманенной головой, весь в поту, — даже одежда была насквозь мокрой от пота, как это бывало с ним накануне грозы. «Кто там?» — спросил он дрогнувшим голосом, ибо помнил, что кто-то окликнул его во сне, но не его именем, а так: «Никанор! — И еще раз: — Никанор!» То был некто, обладающий способностью проникать сквозь стены, не прикасаясь к замкам. А когда он пригляделся, то увидел, что это была смерть. «То была ваша смерть, мой генерал, одетая в рубище кающегося грешника, с крючковатой клюкой в руке; череп ее был обвит могильными травами, в изломах костей проросли подземельные цветы, в провалах глазниц мерцали проникновенные глаза древней провидицы». И когда он увидел ее в полный рост, то понял, почему она его так окликала: «Никанор! Никанор!» Ведь этим именем смерть зовет всякого человека, когда приходит по его душу. Но он воскликнул: «Погоди, смерть! Еще ведь не настал мой час! Я должен умереть во сне, в полутьме своего кабинета, как это предсказала в незапамятные времена слепая гадалка, глядя в зеркало первородных вод». Но смерть отвечала: «Нет, генерал! Это произойдет здесь, сейчас! Вы умрете босой, в одежде нищего, которая на вас, хотя те, кто найдет ваше тело, станут утверждать, что нашли его в кабинете, в полевой форме без знаков отличия, с золотой шпорой на левом сапоге, — они скажут так, лишь бы не противоречить легенде, лишь бы сохранилась вера в прорицания». И он умер так, как сказала смерть, умер тогда, когда меньше всего хотел этого, когда после стольких лет бесплодных иллюзий и самообмана стал догадываться, что люди не живут, а существуют, черт подери, что самой долгой и деятельной жизни хватает лишь на то, чтобы научиться жить — в самом конце! Он умер, когда постиг свой итог: поверив некогда, в начале пути, что не способен любить, о чем будто бы свидетельствовали гладкие, лишенные линий ладони его рук и карты гадалок, он попытался заменить плотскую любовь любовью к власти, пестуя в своей душе демона властолюбия, отдав этому демону все; он стал добровольной жертвой и всю жизнь горел на медленном огне чудовищного жертвенника; он вскормил себя обманом и преступлениями, возрос на жестокости и бесчестии, подавил в себе свою неуемную жадность и врожденную трусость ради того, чтобы до самого конца света удержать в намертво стиснутом кулаке свой стеклянный шарик, не понимая, что жажда власти порождает лишь неутолимую жажду власти, не понимая, что насытиться властью невозможно не только до конца нашего света, но и до конца всех иных миров, мой генерал!

А ведь он знал с самого начала, что его обманывают в первую очередь те, кто ему угождает, знал, что за лесть берут чистоганом, знал, что толпы людей, с ликованием славящих его и желающих ему вечной жизни, сгоняют силой оружия; все это он знал и приучил себя жить с этой ложью, с этой унизительной данью славы, ибо в течение своих бессчетных лет не раз убеждался, что ложь удобней сомнений, полезнее любви, долговечнее правды; он уже ничему не удивлялся, когда дожил до позорной фикции власти: повелевал, когда все уже было ему неподвластно, был прославляем, когда утратил свою славу, и утешался подчинением приближенных, не имея уже никакого авторитета. В годы желтого листопада своей осени он убедился, что никогда не будет хозяином всей своей власти, никогда не охватит всей жизни, ибо обречен на познание лишь одной ее тыльной стороны, обречен на разглядывание швов, на распутывание нитей основы

Вы читаете Осень патриарха
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату