брови, крикнул:
– Ты что ж это?.. А? Не остыл мужьин след, а ты уж хвост набок! Гришке я кровь спущу за это самое, а Степану твоему пропишу!.. Пущай знает!.. Ишь ты, курва, мало тебя били… Чтоб с нонешнего дня и ноги твоей на моем базу не ступало. Шашлы заводить с парнем, а Степан придет да мне же…
Аксинья, сузив глаза, слушала. И вдруг бесстыдно мотнула подолом, обдала Пантелея Прокофьевича запахом бабьих юбок и грудью пошла на него, кривляясь и скаля зубы.
– Ты что мне, свекор? А? Свекор?.. Ты что меня учишь! Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся!.. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!.. Иди отсель, не спужаешь!
– Погоди, дура!
– Нечего годить, тебе не родить!.. Ступай, откель пришел! А Гришку твоего, захочу – с костями съем и ответа держать не буду!.. Вот на!
Выкуси! Ну, люб мне Гришка. Ну? Вдаришь, что ль?.. Мужу пропишешь?.. Пиши хучь наказному атаману, а Гришка мой! Мой! Мой! Владаю им и буду владать!..
Аксинья напирала на оробевшего Пантелея Прокофьевича грудью (билась она под узкой кофточкой, как стрепет в силке), жгла его полымем черных глаз, сыпала слова – одно другого страшней и бесстыжей. Пантелей Прокофьевич, подрагивая бровями, отступал к выходу, нащупал поставленный в углу костыль и, махая рукой, задом отворил дверь. Аксинья вытесняла его из сенцев, задыхаясь, выкрикивала, бесновалась:
– За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте! Мой Гришка!
Мой!
Пантелей Прокофьевич, что-то булькая себе в бороду, зачикилял к дому.
Гришку он нашел в горнице. Не говоря ни слова, достал его костылем вдоль спины. Григорий, изогнувшись, повис на отцовской руке.
– За что, батя?
– За дело, су-у-у-кин сын!..
– За что?
– Не пакости соседу! Не срами отца! Не таскайся, кобелина! – хрипел Пантелей Прокофьевич, тягая по горнице Григория, силясь вырвать костыль.
– Драться не дам! – глухо сапнул Григорий и, стиснув челюсти, рванул костыль. На колено его и – хряп!..
Пантелей Прокофьевич – сына по шее тугим кулаком.
– На сходе запорю!.. Ах ты чертово семя, прокляяя-а-а-тый сын! – Он сучил ногами, намереваясь еще раз ударить. – На Марфушке-дурочке женю!.. Я те выхолощу!.. Ишь ты!..
На шум прибежала мать.
– Прокофьич, Прокофьич!.. Охолонь трошки!.. Погоди!..
Но старик разошелся не на шутку: поднес раз жене, опрокинул столик со швейной машиной и, навоевавшись, вылетел на баз. Не успел Григорий скинуть рубаху с разорванным в драке рукавом, как дверь крепко хлястнула и на пороге вновь тучей буревой укрепился Пантелей Прокофьевич.
– Женить сукиного сына!.. – Он по-лошадиному стукнул ногой, уперся взглядом в мускулистую спину Григория. – Женю!.. Завтра же поеду сватать!
Дожил, что сыном в глаза смеются!
– Дай рубаху-то надеть, посля женишь.
– Женю! На дурочке женю!.. – Хлопнул дверью, по крыльцу протарахтели шаги и стихли.
XI
За хутором Сетраковым в степи рядами вытянулись повозки с брезентовыми будками. Невидимо быстро вырос городок, белокрыший и аккуратный, с прямыми улочками и небольшой площадкой в центре, по которой похаживал часовой.
Лагеря зажили обычной для мая месяца, ежегодно однообразной жизнью. По утрам команда казаков, караулившая на попасе лошадей, пригоняла их к лагерям. Начинались чистка, седловка, перекличка, построения. Зычно покрикивал заведующий лагерями штаб-офицер, шумоватый войсковой старшина Попов, горланили, муштруя молодых казаков, обучавшие их урядники. За бугром сходились в атаках, хитро окружали и обходили «противника».
Стреляли по мишени из дробовиц. Казаки помоложе охотно состязались в рубке, постарше – отвиливали от занятий.
Люди хрипли от жары и водки, а над длинными шеренгами крытых повозок тек пахучий волнующий ветер, издалека свистели суслики, степь тянула подальше от жилья и дыма выбеленных куреней.
За неделю до выхода из лагерей к Андрею Томилину, родному брату батарейца Ивана, приехала жена. Привезла домашних сдобных бурсаков, всякого угощения и ворох хуторских новостей.
На другой день спозаранку уехала. Повезла от казаков домашним и близким поклоны, наказы. Лишь Степан Астахов ничего не пересылал с ней. Накануне заболел он, лечился водкой и не видел не только жены Томилина, но и всего белого света. На ученье не поехал; по его просьбе фельдшер кинул ему кровь, поставил на грудь дюжину пиявок. Степан в одной исподней рубахе сидел у колеса своей брички, – фуражка с белым чехлом мазалась, вытирая колесную мазь, – оттопырим губу, смотрел, как пиявки, всосавшись в выпуклые полушария его груди, набухали черной кровью.
Возле стоял полковый фельдшер, курил, процеживая сквозь редкие зубы табачный дым.
– Легчает?
– От грудей тянет. Сердцу, кубыть, просторней…
– Пиявки – первое средство!
К ним подошел Томилин. Мигнул.
– Степан, словцо бы сказать хотел.
– Говори.
– Поди на-час [11].
Степан, кряхтя, поднялся, отошел с Томилиным.
– Ну, выкладывай.
– Баба моя приезжала… Ноне уехала.
– А…
– Про твою жененку по хутору толкуют…
– Что?
– Гутарют недобро.
– Ну?
– С Гришкой Мелеховым спуталась… В открытую.
Степан, бледнея, рвал с груди пиявок, давил их ногою. Последнюю раздавил, застегнул воротник рубахи и, словно испугавшись чего-то, снова расстегнул… Белые губы не находили покоя: подрагивая, расползались в нелепую улыбку, ежились, собираясь в синеватый комок… Томилину казалось, что Степан жует что-то твердое, неподатливое на зубы. Постепенно к лицу вернулась краска, прихваченные изнутри зубами, окаменели в недвижности губы. Степан снял фуражку, рукавом размазал по белому чехлу пятно колесной мази, сказал звонко:
– Спасибо за вести.
– Хотел упредить… Ты извиняй… Так, мол, и так дома…
Томилин сожалеюще хлопнул себя по штанине и ушел к нерасседланному коню. Лагеря в гуле голосов. Приехали с рубки казаки. Степан с минуту стоял, разглядывая сосредоточенно и строго черное пятно на фуражке. На сапог ему карабкалась полураздавленная, издыхающая пиявка.