– Бумажку напишешь?
– А то как же!
Старик замялся в нерешительности, но все же спросил:
– Бумажка-то, как она?.. Без печати-то. Али, может, и печать при тебе?
– Сойдет и без печати! – улыбнулся Григорий.
– Ну, тогда и гутарить нечего! – снова повеселел старик. – Дай бог тебе здоровья! Сам-то когда думаешь ехать?
– Завтра.
– Частя твои пошли вперед? На Усть-Медведицу?
– Да. А за себя, батя, ты не беспокойся. Все равно вскорости таких, как ты, стариков, будут спущать по домам. Вы свое уж отслужили.
– Дай-то бог! – Пантелей Прокофьевич перекрестился и, как видно, успокоился окончательно.
Проснулись детишки. Григорий взял их на руки, усадил к себе на колени и, целуя их поочередно, улыбаясь, долго слушал веселое щебетание.
Как пахнут волосы у этих детишек! Солнцем, травой, теплой подушкой и еще чем-то бесконечно родным. И сами они – эта плоть от плоти его, – как крохотные степные птицы. Какими неумелыми казались большие черные руки отца, обнимавшие их. И до чего же чужим в этой мирной обстановке выглядел он – всадник, на сутки покинувший коня, насквозь пропитанный едким духом солдатчины и конского пота, горьким запахом походов и ременной амуниции…
Глаза Григория застилала туманная дымка слез, под усами дрожали губы…
Раза три он не ответил на вопросы отца и только тогда подошел к столу, когда Наталья тронула его за рукав гимнастерки.
Нет, нет, Григорий положительно стал не тот! Он никогда ведь не был особенно чувствительным и плакал редко даже в детстве. А тут – эти слезы, глухие и частые удары сердца и такое ощущение, будто в горле беззвучно бьется колокольчик… Впрочем, все это могло быть и потому, что он много пил в эту ночь и провел ее без сна…
Пришла Дарья, прогонявшая коров на выгон. Она подставила Григорию улыбающиеся губы и, когда он, шутливым жестом разгладив усы, приблизил к ней лицо, закрыла глаза. Григорий видел, как, словно от ветра, дрогнули ее ресницы, и на миг ощутил пряный запах помады, исходивший от ее неблекнущих щек.
А вот Дарья была все та же. Кажется, никакое горе не было в силах не только сломить ее, но даже пригнуть к земле. Жила она на белом свете, как красноталовая хворостинка: гибкая, красивая и доступная.
– Цветешь? – спросил Григорий.
– Как придорожная белена! – прижмурив лучистые глаза, ослепительно улыбнулась Дарья. И тотчас же подошла к зеркалу поправить выбившиеся из-под платка волосы, прихорошиться.
Такая уж она была, Дарья. С этим, пожалуй, ничего нельзя было поделать.
Смерть Петра словно подхлестнула ее, и, чуть оправившись от перенесенного горя, она стала еще жаднее к жизни, еще внимательнее к своей наружности…
Разбудили спавшую в амбаре Дуняшку. Помолясь, всей семьей сели за стол.
– Ох, и постарел же ты, братушка! – сожалеюще сказала Дуняшка. – Серый какой-то стал, как бирюк.
Григорий через стол молча и без улыбки посмотрел на нее, а потом сказал:
– Мне так и полагается. Мне стареть, тебе в пору входить, жениха искать… Только вот что я тебе скажу: о Мишке Кошевом с нонешного дня и думать позабудь. Ежли услышу, что ты и после этого об нем сохнуть будешь, – на одну ногу наступлю, а за другую возьмусь – так и раздеру, как лягушонка! Поняла?
Дуняшка вспыхнула, как маков цвет, – сквозь слезы посмотрела на Григория.
Он не сводил с нее злого взгляда, и во всем его ожесточившемся лице – в ощеренных под усами зубах, в суженных глазах – еще ярче проступило врожденное мелеховское, звероватое.
Но и Дуняшка была этой породы – оправившись от смущения и обиды, она тихо, но решительно сказала:
– Вы, братушка, знаете? Сердцу не прикажешь!
– Вырвать надо такое сердце, какое тебя слухаться не будет, – холодно посоветовал Григорий.
«Не тебе бы, сынок, об этом гутарить…» – подумала Ильинична.
Но тут в разговор вступил Пантелей Прокофьевич. Грохнув по столу кулаком, заорал:
– Ты, сукина дочь, цыц у меня! А то я тебе такое сердце пропишу, что и волос с головы не соберешь! Ах ты, паскуда этакая! Вот пойду зараз, возьму вожжи…
– Батенка! Вожжей-то ни одних у нас не осталось. Все забрали! – со смиренным видом прервала его Дарья.
Пантелей Прокофьевич бешено сверкнул на нее глазами и, не сбавляя голоса, продолжал отводить душу:
– Возьму чересседельню – так я тебе таких чертей…
– И чересседельню красные тоже взяли! – уже громче вставила Дарья, по-прежнему глядя на свекра невинными глазами.
Этого Пантелей Прокофьевич снести уже не мог. Секунду глядел он на сноху, багровея в немой ярости, молча зевая широко раскрытым ртом (был похож он в этот миг на вытащенного из воды судака), а потом хрипло крикнул:
– Замолчи, проклятая, сто чертей тебе в душу! Слова не дадут сказать!
Да что это такое? А ты, Дунька, так и знай: сроду не бывать этому делу!
Отцовским словом тебе говорю! И Григорий правильно сказал: об таком подлеце будешь думать – так тебя и убить мало! Нашла присуху! Запек ей душу висельник! Да ништо ж это человек? Да чтобы такой христопродавец был моим зятем?! Попадись он мне зараз – своей рукой смерти предам! Только пикни ишо: возьму шелужину, так я тебе…
– Их, шелужинов-то, на базу днем с огнем не сыщешь, – со вздохом сказала Ильинична. – По базу хоть шаром покати, хворостины на растопку и то не найдешь. Вот до чего дожили!
Пантелей Прокофьевич и в этом бесхитростном замечании усмотрел злой умысел. Он глянул на старуху остановившимися глазами, вскочил как сумасшедший, выбежал на баз.
Григорий бросил ложку, закрыл лицо рушником и трясся в беззвучном хохоте. Злоба его прошла, и он смеялся так, как не смеялся давным-давно.
Смеялись все, кроме Дуняшки. За столом царило веселое оживление. Но как только по крыльцу затопал Пантелей Прокофьевич, – лица у всех сразу стали серьезные. Старик ворвался ураганом, волоча за собой длиннейшую ольховую жердь.
– Вот! Вот! На всех на вас, на проклятых, языкастых, хватит! Ведьмы длиннохвостые!.. Шелужины нету?! А это что? И тебе, старая чертовка, достанется! Вы ее у меня отпробуете!..
Жердь не помещалась в кухне, и старик, опрокинув чугун, с грохотом бросил ее в сенцы, тяжело дыша, присел к столу.
Настроение его было явно испорчено. Он сопел и ел молча. Молчали и остальные. Дарья не поднимала от стола глаз, боясь рассмеяться. Ильинична вздыхала и чуть слышно шептала: «О, господи, господи! Грехи наши тяжкие!»
Одной Дуняшке было не до смеха, да Наталья, в отсутствие старика улыбавшаяся какой-то вымученной улыбкой, снова стала сосредоточенна и грустна.
– Соли подай! Хлеба! – изредка и грозно рычал Пантелей Прокофьевич, обводя домашних сверкающими глазами.
Семейная передряга закончилась довольно неожиданно. При всеобщем молчании Мишатка сразил деда новой обидой. Он не раз слышал, как бабка в ссоре обзывала деда всяческими бранными словами, и, по-детски глубоко взволнованный тем, что дед собирался бить всех и орал на весь курень,