непокорную, выбившуюся из-под беленького головного платочка седую прядь волос и крохотную круглую, совсем как у молодой, раковинку уха.
С согласия Дуняшки Аксинья увела детей к себе. Она накормила их – молчаливых и напуганных новой смертью, – уложила спать с собой. Странное чувство испытывала она, обнимая прижавшихся к ней с обеих сторон, притихших детишек родного ей человека. Вполголоса она стала рассказывать им слышанные в детстве сказки, чтобы хоть чем-нибудь развлечь их, увести от мысли о мертвой бабушке. Тихо, нараспев, досказывала она сказку о бедном сиротке Ванюшке:
И не успела закончить сказку, как услышала ровное мерное дыхание детишек. Мишатка лежал с краю, плотно прижавшись лицом к ее плечу. Аксинья движением плеча осторожно поправила его запрокинувшуюся голову и вдруг ощутила на сердце такую безжалостную, режущую тоску, что горло ее перехватила спазма. Она заплакала тяжело и горько, вздрагивая от сотрясавших ее рыданий, но она даже не могла вытереть слез: на руках ее спали дети Григория, а ей не хотелось их будить.
IV
После смерти Ильиничны Кошевой, оставшийся в доме единственным и полновластным хозяином, казалось бы, должен был с еще большим усердием взяться за переустройство хозяйства, за дальнейшее его расширение, но на деле вышло не так: с каждым днем Мишка работал все менее охотно, все чаще уходил из дому, а вечерами допоздна сидел на крыльце, курил, размышлял о чем-то своем. Дуняшка не могла не заметить происходившей с мужем перемены.
Она не раз с удивлением наблюдала, как Мишка, ранее трудившийся с полным самозабвением, вдруг ни с того ни с сего бросал топор или рубанок и садился где-либо в сторонке отдыхать. То же самое было в поле, когда сеяли озимую рожь: пройдет Мишка два гона, остановит быков, свернет цигарку и долго сидит на пашне, покуривает, морщит лоб.
Унаследовавшая от отца практическую сметку, Дуняшка с тревогой думала:
«Ненадолго его хватило… Либо хворает, либо просто приленивается. Беды я наберусь с таким муженьком! Как, скажи, он у чужих людей живет: полдня курит, полдня чухается, а работать некогда… Надо с ним потолковать потихоньку, чтобы не осерчал, а то, ежели он будет и дальше так стараться в хозяйстве, нужду из дома и лопатой не выгребешь…»
Однажды Дуняшка осторожно спросила:
– Что-то ты не такой стал, Миша, аль хворость тебя одолевает?
– Какая там хворость! Тут без хворости тошно, – с досадой ответил Мишка и тронул быков, пошел за сеялкой.
Дуняшка сочла неудобным продолжать расспросы: в конце концов не бабье это дело – учить мужа. На том разговор и кончился.
Дуняшка ошибалась в своих догадках. Единственной причиной, мешавшей Мишке работать с прежним старанием, было росшее в нем с каждым днем убеждение, что преждевременно осел он в родном хуторе. «Рановато я взялся за хозяйство, поспешил…» – с досадой думал Мишка, читая в окружной газете сводки с фронтов или слушая по вечерам рассказы демобилизованных казаков-красноармейцев. Но особенно тревожило его настроение хуторян: некоторые из них открыто говорили, что Советской власти к зиме будет конец, что Врангель вышел из Таврии и вместе с Махно подходит уже к Ростову, что союзники высадили в Новороссийске огромный десант… Слухи, один нелепей другого, распространялись по хутору. Казаки, вернувшиеся из концентрационных лагерей и с рудников, успевшие за лето отъесться на домашних харчах, держались особняком, по ночам пили самогон, вели какие-то свои разговоры, а встречаясь с Мишкой, с деланным равнодушием спрашивали:
«Ты газетки прочитываешь, Кошевой, расскажи, как там, Врангеля скоро прикончат? И верно это или брехня, что союзники опять на нас прут?»
Как-то под воскресенье вечером пришел Прохор Зыков. Мишка только что вернулся с поля, умывался, стоя возле крыльца. Дуняшка лила ему воду из кувшина на руки, с улыбкой смотрела на худую загорелую шею мужа. Прохор, поздоровавшись, сел на нижней ступеньке крыльца, спросил:
– Про Григория Пантелевича ничего не слыхать?
– Нет, – ответила Дуняшка, – не пишет.
– А ты по нем соскучился? – Мишка вытер лицо и руки, без улыбки глянул в глаза Прохора.
Прохор вздохнул, поправил порожний рукав рубахи.
– Само собой. Вместе всю службу сломали.
– И сызнова думаете доламывать?
– Чего это?
– Ну, службу.
– Мы с ним свое отслужили.
– А я думал, что ты его ждешь не дождешься опять служить, – все так же без улыбки продолжал Мишка. – Опять воевать против Советской власти…
– Ну, это ты зря, Михаил, – обиженно проговорил Прохор.
– Чего же зря? Слышу я про всякие разговорчики, какие по хутору ходят.
– Либо я говорил такое? Где это ты слыхал?
– Не ты, а такие вот, вроде тебя с Григорием, какие все «своих» ждут.
– Я этих «своих» не жду, мне все одинаковые.
– Вот и плохо, что тебе все одинаковые. Пойдем в хату, не обижайся, это я шутейно говорил.
Прохор неохотно поднялся по крыльцу и, переступив порог сеней, сказал:
– Шутки твои, браток, не дюже веселые… Об старом забывать надо. Я за это старое оправдался.
– Старое не все забывается, – сухо сказал Мишка, садясь за стол. – Присаживайся вечерять с нами.
– Спасибо. Конешно, не все забывается. Вот руки я лишился – и рад бы забыть, да оно не забывается, кажный секунд об этом помнишь.
Дуняшка, накрывая на стол и не глядя на мужа, спросила:
– Что ж, по-твоему, кто в белых был, так им и сроду не простится это?
– А ты как думала?
– А я так думала, что кто старое вспомянет, тому, говорят, глаз вон.
– Ну, это, может, так по Евангелию гласит, – холодно сказал Мишка. – А по-моему, должон человек всегда отвечать за свои дела.
– Власть про это ничего не говорит, – тихо сказала Дуняшка.
Ей не хотелось вступать в пререкания с мужем при постороннем человеке, но в душе она была обижена на Михаила за его, как казалось ей, неуместную шутку с Прохором и за ту неприязнь к брату, которую он открыто выказал.
– Тебе она, власть, ничего не говорит, ей с тобой не об чем разговаривать, а за службу в белых надо отвечать перед советским законом.
– И мне, стал быть, отвечать? – поинтересовался Прохор.