Опаленные первыми заморозками листья его светились дымным багрянцем, словно присыпанные пеплом угли затухающего костра.
– Как тебя звать, дяденька? – спросила подводчица, тихонько касаясь кнутовищем плеча Григория.
Он вздрогнул, повернулся к ней лицом. Она смотрела в сторону.
– Григорий. А тебя как?
– Меня зовуткой зовут.
– Помолчала бы ты, зовутка.
– Надоело молчать! Полдня молчу, во рту все пересохло. Ты чего такой невеселый, дядя Гриша?
– А чего мне веселиться?
– Домой едешь, должен веселый быть.
– Года мои ушли – веселиться.
– Ишь ты, старик нашелся. А с чего это ты молодой, а седой?
– Все-то тебе надо знать… От хорошей жизни, видно, поседел.
– Ты женатый, дядя Гриша?
– Женатый. Тебе, зовутка, тоже надо поскорее замуж выходить.
– Почему это – скорее?
– Да уж дюже ты игреливая…
– А это плохо?
– Бывает и плохо. Знал я одну такую игреливую, тоже вдовая была, играла-играла, а потом нос у нее начал проваливаться…
– Ох, господи, страсти-то какие! – с шутливым испугом воскликнула она и тотчас же деловито добавила:
– Наше вдовье дело такое: бирюка бояться – в лес не ходить.
Григорий взглянул на нее. Она беззвучно смеялась, стиснув мелкие белые зубы. Вздернутая верхняя губа ее подрагивала, из-под опущенных ресниц озорно светились глаза. Григорий невольно улыбнулся и положил руку на ее теплое круглое колено.
– Бедная ты, разнесчастная зовутка! – сожалеюще сказал он. – Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила…
Вмиг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки.
– Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит!
– Да ты не серчай, погоди!
– А ну тебя к черту!
– Я это, жалеючи тебя, сказал.
– Иди ты со своей жалостью прямо… – Она по-мужски умело и привычно выругалась, сверкнула потемневшими глазами.
Григорий поднял брови, смущенно крякнул:
– Загнула, нечего сказать! Вон ты какая необузданная.
– А ты какой? Святой во вшивой шинели, вон ты кто! Знаю я вас! Замуж выходи, то да се, а давно ты таким истовым стал?
– Нет, недавно, – посмеиваясь, сказал Григорий.
– А чего же ты мне уставы читаешь? У меня на это свекровь есть.
– Ну, хватит тебе, чего ты злуешь, дура баба? Я же промежду прочим так выразился, – примирительно сказал Григорий. – Гляди вон, быки от нашего разговору с дороги сошли.
Примащиваясь на арбе поудобнее, Григорий мельком взглянул на веселую вдову и заметил на глазах ее слезы. «Вот ишо морока! И всегда они, эти бабы, такие…» – подумал он, ощущая какую-то внутреннюю неловкость и досаду.
Вскоре он заснул, лежа на спине, накрыв лицо бортом шинели, и проснулся только в сумерках. На небе светились бледные вечерние звезды. Свежо и радостно пахло сеном.
– Быков надо кормить, – сказала она.
– Что ж, давай останавливаться.
Григорий сам выпряг быков, достал из вещевой сумки банку мясных консервов, хлеб, наломал и принес целый ворох сухого бурьяна, неподалеку от арбы разложил огонь.
– Ну, садись вечерять, зовутка, хватит тебе серчать.
Она присела к огню, молча вытряхнула из сумки хлеб, кусок заржавленного от старости сала. За ужином говорили мало и мирно. Потом она легла на арбе, а Григорий бросил в костер, чтобы не затухал, несколько комьев сухого бычачьего помета, по-походному примостился возле огня. Долго лежал, подложив под голову сумку, смотрел в мерцающее звездами небо, несвязно думал о детях, об Аксинье, потом задремал и очнулся от вкрадчивого женского голоса:
– Спишь, что ли, служивый? Спишь ай нет?
Григорий приподнял голову. Опершись на локоть, спутница его свесилась с арбы. Лицо ее, озаренное снизу неверным светом угасающего костра, было розово и свежо, ослепительно белели зубы и кружевная каемка головного платка. Она, как будто между ними и не было размолвки, снова улыбалась, шевеля бровью, говорила:
– Боюсь, замерзнешь ты там. Земля-то холодная. Уж ежли дюже озяб – иди ко мне. У меня шуба те-о-оплая-претеплая! Прийдешь, что ли?
Григорий подумал и со вздохом ответил:
– Спасибо, девка, не хочу. Кабы год-два назад… Небось, не замерзну возле огня.
Она тоже вздохнула, сказала:
– Ну, как хочешь. – И укрылась шубой с головой.
Спустя немного Григорий встал, собрал свои пожитки. Он решил идти пешком, чтобы к рассвету добраться до Татарского. Немыслимо было ему – возвращающемуся со службы командиру – приехать домой среди бела дня на быках. Сколько насмешек и разговоров вызвал бы такой приезд…
Он разбудил подводчицу:
– Я пойду пешком. Не боишься одна в степи оставаться?
– Нет, я не из пужливых, да тут и хутор близко. А тебе, что ж, не терпится?
– Угадала. Ну, прощай, зовутка, не поминай лихом!
Григорий вышел на дорогу, поднял воротник шинели. На ресницы его упала первая снежинка. Ветер повернул с севера, и в холодном дыхании его Григорию почудился знакомый и милый сердцу запах снега.
Кошевой вернулся из поездки в станицу вечером. Дуняшка увидела в окно, как он подъехал к воротам, проворно накинула на плечи платок, вышла во двор.
– Гриша утром пришел, – сказала она у калитки, глядя на мужа с тревогой и ожиданием.
– С радостью тебя, – сдержанно и чуть насмешливо ответил Мишка.
Он вошел в кухню, твердо сжав губы. Под скулами его поигрывали желваки.
На коленях у Григория примостилась Полюшка, заботливо принаряженная теткой в чистое платьице. Григорий бережно опустил ребенка на пол, пошел навстречу зятю, улыбаясь, протягивая большую смуглую руку. Он хотел обнять Михаила, но увидел в безулыбчивых глазах его холодок, неприязнь и сдержался.
– Ну, здравствуй, Миша!
– Здравствуй.
– Давно мы с тобой не видались! Будто сто лет прошло.