когда начались осенние дожди, а затем холода – с новой и неожиданной силой проснулась в нем тоска по детям, по родному хутору…
Чтобы как-нибудь убить время, он целыми днями сидел на нарах, вырезывал из дерева ложки, выдалбливал миски, искусно мастерил из мягких пород игрушечные фигурки людей и животных. Он старался ни о чем не думать и не давать дороги к сердцу ядовитой тоске. Днем это ему удавалось, но длинными зимними ночами тоска воспоминаний одолевала его. Он подолгу ворочался на нарах и не мог заснуть. Днем никто из жильцов землянки не слышал от него ни слова жалобы, но по ночам он часто просыпался, вздрагивая, проводил рукою по лицу – щеки его и отросшая за полгода густая борода были мокры от слез.
Ему часто снились дети, Аксинья, мать и все остальные близкие, кого уже не было в живых. Вся жизнь Григория была в прошлом, а прошлое казалось недолгим и тяжким сном. «Походить бы ишо раз по родным местам, покрасоваться на детишек, тогда можно бы и помирать», – часто думал он.
На провесне как-то днем неожиданно заявился Чумаков. Он был мокр по пояс, но по-прежнему бодр и суетлив. Высушив одежду возле печурки, обогревшись, подсел к Григорию на нары.
– Погуляли же мы, Мелехов, с той поры, как ты от нас отбился! И под Астраханью были, и в калмыцких степях… Поглядели на белый свет! А что крови чужой пролили – счету нету. У Якова Ефимыча жену взяли заложницей, имущество забрали, ну, он и остервенился, приказал рубить всех, кто Советской власти служит. И зачали рубить всех подряд: и учителей, и разных там фельдшеров, и агрономов… Черт те кого только не рубили! А зараз – кончили и нас, совсем, – сказал он, вздыхая и все еще ежась от озноба. – Первый раз разбили нас под Тишанской, а неделю назад – под Соломным. Ночью окружили с трех сторон, оставили один ход на бугор, а там снегу – лошадям по пузо… С рассветом вдарили из пулеметов, и началось… Всех посекли пулеметами. Я да сынишка Фомина – только двое и спаслись. Он, Фомин-то, Давыдку своего с собой возил с самой осени. Погиб и сам Яков Ефимыч… На моих глазах погиб. Первая пуля попала ему в ногу, перебила коленную чашечку, вторая – в голову, наосклизь. До трех раз падал он с коня.
Остановимся, подымем, посадим в седло, а он проскачет трошки и опять упадет. Третья пуля нашла его, ударила в бок… Тут уж мы его бросили.
Отскакал я на сотейник, оглянулся, а его уже лежачего двое конных шашками полосуют…
– Что ж, так и должно было получиться, – равнодушно сказал Григорий.
Чумаков переночевал у них в землянке, утром стал прощаться.
– Куда идешь? – спросил Григорий.
Улыбаясь, Чумаков ответил:
– Легкую жизнь шукать. Может, и ты со мной?
– Нет, топай один.
– Да, мне с вами не жить… Твое рукомесло, Мелехов, – ложки-чашки вырезывать – не по мне, – насмешливо проговорил Чумаков и с поклоном снял шапку:
– Спаси Христос, мирные разбойнички, за хлеб-соль. за приют. Нехай боженька даст вам веселой жизни, а то дюже скучно у вас тут. Живете в лесу, молитесь поломанному колесу – разве это жизня?
Григорий после его ухода пожил в дубраве еще с неделю, потом собрался в дорогу.
– Домой? – спросил у него один из дезертиров.
И Григорий, впервые за все время своего пребывания в лесу, чуть приметно улыбнулся:
– Домой.
– Подождал бы весны. К Первому маю амнистию нам дадут, тогда и разойдемся.
– Нет, не могу ждать, – сказал Григорий и распрощался.
Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского.
Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью.
У крутояра лед отошел от берега. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели.
Ниже хутора он перешел Дон по синему, изъеденному ростепелью, мартовскому льду, крупно зашагал к дому. Еще издали он увидел на спуске к пристани Мишатку и еле удержался, чтобы не побежать к нему.
Мишатка обламывал свисавшие с камня ледяные сосульки, бросал их и внимательно смотрел, как голубые осколки катятся вниз, под гору.
Григорий подошел к спуску, задыхаясь, хрипло окликнул сына:
– Мишенька!.. Сынок!
Мишатка испуганно взглянул на него и опустил глаза. Он узнал в этом бородатом и страшном на вид человеке отца…
Все ласковые и нежные слова, которые по ночам шептал Григорий, вспоминая там, в дубраве, своих детей, сейчас вылетели у него из памяти.
Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил только одно слово:
– Сынок… сынок…
Потом Григорий взял на руки сына. Сухими, исступленно горящими глазами жадно всматриваясь в его лицо, спросил:
– Как же вы тут?.. Тетка, Полюшка – живые-здоровые?
По-прежнему не глядя на отца, Мишатка тихо ответил:
– Тетка Дуня здоровая, а Полюшка померла осенью… От глотошной. А дядя Михаил на службе…
Что ж, и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий.
Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…
Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.
1
ледяным походом корниловцы назвали свое отступление от Ростова и Кубани
2
путы, треноги
3
вот-вот, очень скоро