сильней, чем меня, а вот взрослым нашим товарищам досталось меньше — очевидно, их бить было не так интересно. И вообще у меня создалось впечатление, что эта сука не лгала — им в принципе не было дела до того, что мы скажем и что мы можем знать.
Они были настолько уверены в своей победе, что не боялись нашего сопротивления.
Земля в сарае, куда нас бросили, под соломой была утоптана до каменного состояния. Стены — щелястые, но вокруг ходили аж трое часовых. Это Эйно и Сергей Викентьевич проверили без нас, пока мы валялись никакие.
Когда я пришёл в себя и смог натянуть брошенные следом трусы и штаны, то первым делом нащупал галстук. Он был цел. Почему-то это меня успокоило.
Странно, но правда.
11
Рассвет был какой-то нелетний, серый и робкий. Он вползал в щели неохотно, словно ему было стыдно за то, что он должен принести людям в сарае. Я лежал на соломе и ни о чём не думал. Голова была пустая и лёгкая. Спать не хотелось совсем и страшно не было. Я смотрел, как медленно светает, слушал какие-то звуки в просыпающейся деревне и видел спину Сашки, который, не отрываясь, смотрел в широкую щель. Потом, когда стало почти совсем светло, Сашка повернулся и сказал негромко:
— Вставайте, нас расстреливать идут. Яму выкопали.
Сергей Викентьевич и Эйно завозились и сели. Я понял, что они тоже не спали. Всё тот же серый свет обрисовывал их совершенно спокойные лица. Сергей Викентьевич пробормотал:
— Побриться бы, а то зарос… — под его ладонью отчётливо зашуршала щетина на подбородке. — Ну что, значит, всё… Встали, а то подумают, что мы боимся.
Мы поднялись — все четверо. Сергей Викентьевич положил ладони нам на плечи, и я услышал:
— Будьте мужчинами… — и не понял, о чем он говорит и кому.
Дверь открылась.
За нею не было ни солнца, ни утра — ничего, кроме тумана, в котором чернели ветки кустов, забор и отвал свежей земли. Совсем рядом, шагах в десяти от сарая. По обе стороны двери стояли с полдюжины карателей в глубоких шлемах, с винтовками. Около ямы виднелись ещё двое — похоже, местные полицаи. Немец был только один — высокий, худощавый, стройный и улыбающийся. Не тот, который меня допрашивал вчера. Но тоже эсэсовец — под маскхалатом виднелись петлицы.
— Кто рано фстайот, тому Бок потаёт, — сказал он. — Топрое утро, товарищи коммунисты. Прошу на расстрел.
И он сделал изысканный жест рукой. Я вяло подумал, что немец боксёр — очень характерные пальцы — и пошёл к двери первым. Один из карателей взял меня за плечи, второй каким-то тросом быстро скрутил запястья за спиной. От обоих пахло сырой формой и табаком. Трос больно врезался в тело, но я ощутил эту боль, как нечто очень далёкое. Больше всего мне хотелось, чтобы выглянуло солнце. Хоть на секунду.
— Ну, пошёл, — сказал немец весело. — С Боком.
Трава оказалась обжигающе холодной. Я считал шаги и смотрел на нашивку идущего слева карателя. Чёрный — наша эстонская земля… синий — наше эстонское море… а белый — снега Сибири, куда вас, козлов, всех сошлют… И ведь сошлют. Исторически доказано. Только я, Борька Шалыгин, сейчас погибну от рук человека, которого для меня, Борьки Шалыгина, и нет, быть не должно…
Свежевырытая земля была неожиданно намного теплее травы, я переступил на неё почти с удовольствием. Она поползла под ногой, я качнулся и почти упал, но один из полицаев — молодой, с какими-то больными глазами — поддержал меня и сказал:
— Это… осторожней.
Его напарник — невысокий и толстый, с маленькими глазками — заржал и кивнул:
— Это верно. А то упадёть — чего сломаеть ишо, — и замахнулся на меня прикладом: — Змеёныш!
— Хальт! — крикнул эсэсовец, и полицай испуганно вытянулся в струнку.
А на меня обрушился страх, и это было отвратительно. Туман заплясал, закружился, в ушах взревело, рот наполнился вкусом горячего металла, а живот свело мучительной судорогой и я едва удержался от того, чтобы наложить в штаны. Даже в бою я так не боялся! Очевидно, Сашка заметил это — он подставил мне плечо и прошептал:
— Ну держись…
— Я… ничего… — с трудом ответил я. Приступ отхлынул, но страх остался — леденящий страх, замешанный на понимании, что сейчас меня убьют. И уже ничего не изменить, не спастись, даже чудом — нет партизан, которые вот сейчас должны ворваться на околицу под победный автоматный треск… Я покрепче прикусил губу и встал прямо.
Какая же тёплая и сырая земля…
Каратели не спешили строиться. Один из них что-то сказал Эйно, мотнул головой недвусмысленно — отойди в сторону. Эстонец страшно побледнел, глаза сузились и он отвернулся с такой гадливостью, что каратели недобро запереговаривались. Но ропот умолк — от сарая шёл офицер. Он шёл неспешно, пощёлкивал по штанине маскхалата прутиком и насвистывал что-то бодрое. Носки сапог блестели от росы и я смотрел на них, как заворожённый. Мне казалось, что немец идёт медленно-медленно, и я желал, чтобы тот не дошёл никогда. Шаги были длинные и тягучие, как кисель. Может, он и правда не дойдёт? Не может он дойти, потому что я не могу умереть…
Офицер встал перед приговорёнными. Перед нами. Он по-прежнему улыбался, но в глазах улыбки не было.
— Он стелаль сфой випор, — подбородок указал на Эйно. — Но ви ещё мошет спасти сфою шиснь. Это просто. Кто кричит: «Шталин капут!» — он перестал улыбаться, — тот жифёт. Кто нет — тот бутет мёртф. Всё просто, — он бросил прутик через головы стоящих у ямы людей в неё и коротко рассмеялся. — Я срасу его отпускаю. «Шталин капут!» — и… — он сделал широкий жест рукой. — На фсе шетирь стороны. Зо? — он сделал шаг влево и кивнул Сергею Викеньтевичу.
— Могли бы и не задавать этот вопрос, — казалось, что Сергей Викеньтевич ведёт светскую беседу. — Вы же знаете, что я коммунист.
— Ти мёртф, — эсэсовец улыбнулся, и я обмер от этих слов.
— Вы тоже, — сказал Сергей Викеньтевич. — Просто вы этого ещё не поняли… Мальчики, — он чуть повернул голову, — крикните. Я приказываю. ОН простит. Вы должны жить. Понимаете, должны жить. Вы будущее страны.
— Кароший совет, — эсэсовец шагнул к Сашке. — Ти?
— Гитлер капут, — сказал Сашка. — Простите, дядь Серёж… но на губу за нарушение приказа вы меня уже не посадите. Гитлер капут, — повторил он, снова повернувшись к немцу. — Всем вам капут. Повторить?
— Ти мёртф, — немец снова улыбнулся и шагнул ко мне. — Ти бутешь жиф? Или ти есть ещё отин мертфец?
Я слышал, как свистит в моём собственном горле дыхание. Как ветер в трубе. Я жив. Я дышу. Я хочу жить. Пусть как угодно, но жить. «Сталин» для меня — просто слово. Человек с трубкой и усами, погубивший миллионы своих сограждан, чуть не проигравший эту самую войну. Я опустил глаза. Ноги были грязные. Помыть бы. В ванну бы. Лечь в горячую ванну и лежать, и чтобы мама потом позвала: «Ну скоро ты, за стол пора, остывает всё!» Откуда-то возникла дикая, но непоколебимая уверенность: сейчас меня отпустят, я пойду, просто пойду — и вернусь домой. Так же странно и необъяснимо, как попал сюда. Обязательно. Мне казалось, что я думает долго, страшно долго — и удивительно было, что эсэсовец не торопит…
ЖИТЬ! ЖИТЬ!! ЖИТЬ!!!
Я поднял голову, облизнул царапающие язык губы и отчётливо сказал, глядя прямо в глаза немцу:
— Обоссышься, тощая жопа.