ни баян не смог бы удержать в своих тонких увечных руках, но все равно выходило красиво. Он разные пел песни, и народные, и военные, и эстрадные тоже, что по радио целый день крутят, и даже Высоцкого, и еще он знал несколько старых странных песен, одну из которых больше всего на свете любила Алена – тогда еще просто Лена. У нее все дрожало и гнулось внутри, когда она слышала эту песню, про то, как мать уговаривала сына не ходить на тот конец, не водиться с ворами, потому что ясно, что из этого получится, в каторгу сошлют, скуют кандалами… и поведет тебя конвой по матушке-Расее.
Очень короткая эта песня была, то ли дед Кибиткин не помнил, как там дальше, то ли дальше и не было ничего, потому что и так все уже сказано, но Алена как будто глазами видела этот маленький городок с аккуратными крепкими домиками, расписные наличники, занавесочки, герань на окнах, метеные улицы, сытость и тоска, а на том конце, на заречных выселках, ночью светятся окна и слышатся песни, там разбитные девки и цыганистые парни, тройной свист и конский топот за околицей. И ей казалось, что она – конвоир в круглой фуражке, со старинной длинноствольной винтовкой, и было стыдно вести человека в Сибирь, и одновременно она – арестант, и было стыдно за конвоиров и жалко маму – ведь говорила же она, говорила… И Россию она тоже видела как будто глазами, волшебным образом всю сразу, всю матушку- Расею, от яблоневых курских садов до холодного Благовещенска. Название-то какое – Благовещенск… Далекое, гулкое и протяжное, будто звон кандалов и каторжная песня.
И ей очень хотелось сочинить стихотворение про это, а еще лучше про то, как она сминает листки со своими стихами, свивает их в жгуты и мастерит себе подкандальники, чтоб легче шагать, ведь сколько еще шагать, сбивая ноги, – только бы сил хватило.
А сейчас надо было немного пройтись, раздышаться, и чтобы он не заметил, что она плакала. Одеваясь в прихожей, она через стеклянную дверь кухни увидела, что Абрикосов отвернулся к окну. Не хотел разговаривать и даже интересоваться, куда это она на ночь глядя. Что ж поделаешь – прав, наверное.
Алена угрюмо добрела до станции метро «Беляево». Был воскресный вечер, к остановкам один за другим подкатывали загородные автобусы, из них, громко переговариваясь, вылезали лыжники в цветных шапочках, бежали в метро. Это только в Москве, наверное, была такая слякоть, а в лесу, видно, лежал белый и чистый снег, настоящий лыжный. По Профсоюзной из загорода к Москве сплошным потоком шли машины, там сидели веселые, разрумяненные люди, хорошо отдохнувшие за субботу и воскресенье. Сережа рассказывал, что на сорок первом километре Калужского шоссе есть чудесный городок физиков, под названием Троицк, они там выступали в Доме ученых со своим народным театром. А километров за пять, поближе к Москве, – писательский поселок, ее Сережа там тоже был, в гостях у одного приятеля, сына довольно известного драматурга. И тут ее настигла простая и удивительно верная мысль. Ведь она только что подумала, произнесла в уме –
Она благодарно улыбнулась этой мысли и пошла домой.
Был человек с двойной фамилией, Ляхов-Лалаянц Валентин Савельевич, он оканчивал аспирантуру, когда Абрикосов учился только на третьем курсе, но они дружили. Весь факультет удивлялся – ведь Ляхов всегда ходил в темной отутюженной паре, был председателем научного студенческого общества и заместителем секретаря вузкома комсомола, а Абрикосов – это же классический пример завсегдатая курилки и буфета, лохматый, бородатый, в свитере до колен, вслух презирающий всяких выскочек, карьеристов и вообще так называемых деятелей. Наверное, этой дружбой Абрикосов хотел лишний раз подчеркнуть, что ему плевать на любое общественное мнение, в том числе и на мнение родной курилки, – неважно, кто в какую тогу рядится, важно, что внутри, а внутри Ляхов-Лалаянц был милым, умным и, главное, абсолютно порядочным человеком. Абрикосов так и объяснял. Ему не верили, думали, что здесь какие-то дальние стратегические цели, но было-то как раз наоборот. Наоборот, Абрикосову очень нравилось дружить с весьма влиятельным на факультете человеком совершенно бескорыстно, не получая ни вот столечко личных выгод, даже, напротив, все время переругиваясь с приятелями, отстаивая свое право на эту дружбу. А что же Ляхов? Надо думать, с его стороны причина была та же самая. Дело в том, что его совершенно задергали и закрутили просьбами, намеками и улещиваниями – пропихнуть тезисы, поговорить в деканате, включить в группу, подмахнуть характеристику, будто он царь и бог, а в качестве ответной услуги мило и наивно приглашали провести уик-энд на даче в потрясающей компании. Потрясающая компания, старик! И недвусмысленно прищуренный левый глаз.
Мерзость. И еще мерзее, что здесь была двойная игра – для длинноногих факультетских дур, составляющих эту самую потрясающую компанию, дело обставлялось таким образом, что это им оказали крупную услугу, поближе познакомили с Ляховым, который поговорит в деканате, включит в группу, подмахнет характеристику. А самое подлое, что все это говорилось очень скользко и обтекаемо, вполнамека, нельзя было схватить подонка за язык. И поэтому Ляхова прямо трясло, когда к нему, широко улыбаясь, подходил очередной друг-приятель, брал под ручку и отводил в уголок.
– Сто рублей! – вдруг громко, так что весь коридор обернулся, ответил Ляхов на тихую просьбишку, сдобренную туманным обещанием райских кущ, и гневно протянул свою короткую ладонь. – Сто рублей, тогда поговорю, ну?!
– И мне червонец! – захохотал подвернувшийся рядом Абрикосов и хлопнул по плечу посрамленного ловкача. – Я на атасе постою! Пошли, Савельич, – он обнял Ляхова за плечи, – лучше кофейку попьем.
Если серьезно, то Абрикосов здорово выручил Ляхова, обратив все дело в пусть грубую, но все-таки шутку, не допустил скандала, и Ляхов это оценил. Они попили в буфете кофе с сосисками, а потом целый час, наверное, проболтали на скамейке во дворе. С Абрикосовым было очень интересно. Ляхов даже представить себе не мог, что обыкновенный третьекурсник может хранить в голове такую чертову уйму разных разностей, в том числе и про переводы французской поэзии начала века – как раз по теме его диссертации. А главное – Абрикосов умел не только вещать и баять, сообщать неизвестные подробности – он очень здорово умел слушать, сосредоточенно кивать, задать когда надо осторожный вопрос, а когда это неуместно, ограничиться коротким сочувственным вздохом.
Вечерами они гуляли по старым московским переулкам, Ляхов рассказывал про бессмысленно-тяжкие требования ВАКа, про факультетские дрязги, признавался, что безнадежно влюблен в Новосельскую, лаборантку с немецкой кафедры, пустая и глупая красоточка, все интересы – кофточка со стоечкой и интуристовский ресторан, и он, главное, умом все это понимает, а она смеется над ним, прямо в глаза и при всех. Сбрей, говорит, усы, вот тогда, может быть, встретимся. А ему нельзя брить усы, он их ни разу не брил, как расти начали, с тринадцати лет, потому что по отцовской линии они молоканы, вообще нельзя бриться, а он вот усы оставил, конечно, это все шутка, обломок традиций, вроде игры, но все-таки, и, сам понимаешь, старик, это между нами… И насчет Новосельской, и насчет молокан тем более. А вообще, старик, это просто катастрофа, со школьных лет обожаю высоких, румяных, голубоглазых женщин, таких, знаешь, как на журнальных, обложках, пошлых и примитивных красавиц, наверное, со мной что-то не то, психическая патология, ничего поделать не могу, просто обмираю, до потемнения в глазах. А они не воспринимают, смеются, я для них нуль, пустое место, не знаю, что им надо, кого им надо, а ко мне, наоборот, льнут такие маленькие, черненькие, умненькие… Вот возьму и сделаю Новосельской предложение, возьму букет алых роз, заявлюсь домой и прямо при родителях – предлагаю руку и сердце. Или родителям – прошу руки вашей дочери. Так даже лучше.
Абрикосов осторожно отговаривал его от такого отчаянного шага и рассказывал про эдипов комплекс, коллективное бессознательное и архетипический образ Великой Матери, было очень интересно, и Ляхов- Лалаянц успокаивался.
Защитив диссертацию и проработав два года старшим преподавателем, Ляхов ходко двинулся по административной линии, дошел до заместителя проректора гуманитарных факультетов, оттуда перешел в редакционно-издательские сферы и в тридцать пять лет занял такой пост, что все ахнули. Помимо прочего, Ляхов-Лалаянц переводил французские стихи. Конечно, при его нынешнем положении он мог бы выпускать том за томом, но нет, Ляхов не зарывался – самое большее, раз в год публиковал в «Иностранке» скромные подборочки переводов каких-нибудь сенегальских или антильских поэтов. Абрикосову это нравилось.
Хотя, естественно, теперь они виделись все реже и реже, но иногда все-таки встречались по старой памяти, гуляли по Кропоткинской, сидели на зеленых лавочках у песочниц в старинных двориках, Ляхов