старика, он даже не повел бровью, так и остался сидеть, костляво-ледяной. Парфуся отвязала быка, выпрягла лошадей, отвела в хлев, а сама побежала в Вавилон. Она слышала, как на хуторе выли собаки, и ей становилось страшно от мысли, что они воют на своего хозяина, которого она одна не смогла внести в хату. Первым она разбудила Фабиана, ближайшего соседа, Он спал на верстаке, прикрывшись курткой, в то время как козел разлегся на лежанке. Печь была нетопленая, холодная, но у козла могло быть о ней другое представление.
Парфена боялась и умоляла Фабиана не оставлять ее одну хоть до девятого дня. Он спал в светлице на белых подушках, как барин, а Парфуся грелась на печи (она простудилась на похоронах). Козел спал в сенях вместе с собаками. Ему, должно быть, стало очень любопытно, о чем говорят Парфена и Фабиан, он настороженно прислушивался к звукам, доносившимся из-за двери, но ничего существенного для себя не отметил. Козел не привык спать в сенях и после девяти дней собачьей жизни охотно шел с хозяином восвояси. А Парфуся нарядилась по-праздничному, запрягла жеребца в сани-одноконки и помчалась в Вавилон. Это был чуть ли не первый ее визит за все годы.
До сих пор Вавилон обходился без нее, а она без Вавилона, но вот приехала за Даньком, овеяла хату своими чарами, и Данько от них не оборонялся, достал из сундука хромовые сапоги, свежую рубашку, пошел в чулан переодеваться. Садясь в сани, сказал брату: «Я вернусь», — и поехал с Парфусей на хутор. В тот же день он с плеткой, в меховых рукавицах вывел на моцион быка, прогнал его трижды вокруг хутора, точь-в- точь так же, как это делал старый Бубела, и только когда от быка на морозе пошел пар, загнал его в ясли и расчесал ему скребничкой белые кудри на голове — признак породы и неистовства плоти. Потом он расчистил от снега беговую дорожку во дворе и вывел на пробежку жеребца-четырехлетку, которого еще при Бубеле решил выкрасть не далее как будущим летом. В кругу стояла Парфена и пугала жеребца плетью, постреливая все громче и громче. То, что отличает жеребца от кобылы, очутилось на морозе, жеребец мог не чуять холода. Данько высказал свои опасения Парфене. Она засмеялась и огрела Данька плетью по спине. Этот след надолго остался на овчине. На теле он остался бы на всю жизнь…
На Данька еще шипели гусаки, еще собаки норовили на него броситься, если выскочит откуда-нибудь внезапно, но это не беда, все остальное уже привыкало. Скотина — лошади, овцы — узнавала его, даже петух перестал нападать, как было сперва, а если уж вас признает такой забияка, то считайте, что вы пришлись ко двору, что вы уже почти хозяин.
Поехал Данько осматривать ветряк, а там и Отченашка признала в нем хозяина. Показала на кулек с обметками.
— Это, сынок, так было, пусть так и останется: обметки — сторожу. Есть ветер, нет ли, идет плата, нет ли, а это мое.
Ветряк добротный, в два этажа (низ каменный, верх деревянный), летом прохладно, а зимой хоть собак догоняй, старуха бегает ночевать домой, впрочем, не так боясь стужи, как Пелехатого…
Когда Данько осмотрел ветряк внутри и, завороженный, вышел полюбоваться крыльями — всего четыре, а какая сила! — Отченашка сказала:
— Теперь, Данько, эти крылья понесут тебя бог знает куда…
— А куда, бабушка?..
— В богатеи, куда еще… — совсем не зло засмеялась она.
— Может быть, может быть… А пока, бабушка, забирайте свои обметки, а ключ от ветряка — мне. Сам буду присматривать за ним из хутора, нечем платить вам. Так-то…
— А этого не хочешь?! — Отченашка показала ему кукиш из мохнатого рукава, чего никогда не посмела бы сделать Бубеле. — Меня тут поставил Бубела, он меня и уберет. До самой смерти поставил. А нет, так прахом пойдут и ваш хутор и вы с ним вместе, одно мое тихое словечко Македонскому… Я вам не Пелехатый, не тихий Тихон! Я на вас такое напущу, что все пойдете прахом… — она обвела всю округу рукой.
— Ключ! — Данько протянул руку в ее сторону, все еще разглядывая верхние крылья.
Ключ нырнул перед ним в снег. Данько откопал его, обжигая пальцы. Потом вернулся на мельницу, выставил бабкин кулек с обметками и, заперев мельницу, сказал:
— Я вам, тетенька, не Бубела, а Данько Соколюк. Что он там вытворял, я не знаю. Я вашего Тихона не трогал. Это пусть на вашей душе. А платить вам всю жизнь за ветры — к черту! Что они, ваши?
— Мои! Мои! — завопила Отченашка. — Мои ветры! Другого-то у меня и нет ничего. Все тут!..
— Я же их у вас не отбираю, — проговорил Данько, усевшись в санки. — Берите их, ловите. Мне-то что до ваших ветров? — и поехал.
— Лю-удии!! — заревела Отченашка и побежала по снегу вниз к Вавилону, над которым уже стемнело.
Данько пожалел, что старая не дала ему полюбоваться ветряком, постоять, помечтать в нем наверху, где не замерзают окошки, потому что внутри тепла нет и в помине, кроме разве того, которое он мог ощутить, уловить самой только душой.
Во дворе стояли чьи-то сани. Лошади буланые, не то из Дахновки, не то из Овечьего, когда-то он приметил их в Глинске. Так и есть, из Овечьего. Приехал на них тамошний богатей Осип Батюг. К Бубеле приехал. Парфена принимала его в светлице, угощала чаем с малиной, как дорогого гостя. Данька к чаю не позвала. Он выпряг лошадь, напоил в обмерзшем желобе, потом долго обихаживал на ночь скотину. Только проводив Батюга, Парфена вышла доить коров, и Данько светил ей «летучей мышью».
Приезжали еще какие-то люди — из Прицкого, из Журбова, — все к Бубеле, не знали, что уже нет его в живых. Один явился ночью, Данько слышал из своей каморки, где поселила его Парфена, как хозяйка выходила к этому гостю на крыльцо и шепталась с ним.
— И вы одни, Парфена? — поинтересовался гость.
— Нет. Батрак у меня есть… — ответила она тихонько, чтобы не разбудить его в каморке.
Напрасно. Данько встал со своей узенькой койки, оделся, вышел к ним на крыльцо.
— Кто тут такой?
Высокий человек в бурке вопросительно покосился на Парфену, потом смерил взглядом Данька, бородатого, растрепанного спросонок. Лошади стояли усталые, невыспавшиеся, на санях дремал парнишка в башлыке поверх шапки. Парфена плотнее завернулась в шубейку.
— Это к Киндрату Остаповичу. Не верят, Данько, что мы его схоронили.
— Почему ж не верят? — спросил Данько, подозрительно покосившись на незнакомца в бурке.
— Думают, что прячется. Не знаете вы Киндрата Остаповича. Вот почему…
— Сам Македонский был на его похоронах. Тоже не верил, — усмехнулся в бороду Данько. — Пойдите на погост. Там видно. Рядом с Бонифацием. Там они помирились…
— Так, может, пройдем в хату? Как? — обратился гость к Даньку, чувствуя по тону, что тот на хуторе больше, чем батрак.
Вознице отворили конюшню, Данько сказал ему, что он может погреться на сеновале. Парфена предупредила, чтоб не поджег. Сами пошли в светлицу. Говорили при тусклой лампе, за пустым столом.
— Я Макар Дорош из Прицкого. Брат того самого Дороша, который пошел в гетманцы и, знать, сложил там голову. Мне верить можно. У меня ветряк и еще кое-что. Тьфу-тьфу! Бубела назначил день, и мы все теперь ждем этого дня. Передайте своим, что на крещение. На православное. Передайте, что мы ничего не меняем, все останется так, как уговорились. Колокола в церквах и крещенские залпы… Это сигнал. Дай бог тихой погоды с морозцем. На прудах все покончим и идем на Глинск…
— Македонский не знает про этот день? — спросил Данько.
— Знал бы, так я не доехал бы сюда. Извините, Пар-фена, но это даже хорошо, что не стало Бубелы, прости, господи, на дурном слове. Это их успокоило… За хутором не следят? — это уже вопрос Даньку.
— Кажется, нет. А впрочем… Нет, по-моему. С тех пор как я здесь…
— Майгула сюда не ездит?
— Не было.
— Осторожно с ним. Майгула не тот, что был… Совсем переменился. Но и мы пощады никому! Решается, кто кого…
Дорош встал, лицо у него было иконописно благолепное. Парфене просто не верилось, что он