— …И ты, Гус… сказала о том, что ты…
— …Что этот мой план…
— …Я знаю, я…
Они умолкли и посмотрели друг на друга. И мгновение словно задержалось, теплое и замороженное, будто на картине. Почти как…
— Ну… — Эланор первая разрушила иллюзию, начав рыться в расшитой блестками сумочке у себя на коленях. В конце концов она извлекла носовой платок и изящно высморкалась. Густав постарался не скрипнуть зубами — хотя именно такие аффектации раздражали его в призраках. Впрочем, по ее огорченному виду он догадался, что она поняла, о чем он подумал. — Полагаю, это то, что было нужно, Гус? Мы встретились, мы провели вечер вместе, ни о чем не споря. Почти как в прежние времена.
— Как в прежние времена уже ничто никогда не будет.
— Да… — Ее глаза блеснули, и он почти поверил, что вот сейчас она рассердится, совсем как прежняя Эланор. Но она только улыбнулась. — Как в прошлые времена ничто уже никогда не будет. В том-то и проблема, верно? Ничто никогда не было или никогда не будет…
Эланор защелкнула сумочку. Эланор встала. Густав заметил, что она заколебалась, нагнуться или нет, чтобы поцеловать его на прощание, но затем решила, что он сочтет это новым оскорблением, новой пощечиной.
Эланор повернулась и ушла от Густава, растворяясь в завихрениях света фонарей.
Эланор — как будто Густаву требовалось такое напоминание! — была живой, когда он с ней познакомился. Собственно говоря, он не знал никого, в ком кипело бы столько жизни. Разумеется, разница в возрасте между ними всегда была огромной — ей к тому времени было за сто, а ему едва исполнилось сорок, — но в первый же день своего знакомства (и еще, и еще в другие дни) они пришли к выводу, что время прячет себя в угол, обогнув который, старые в конце концов воссоединяются с молодыми.
Хотя Эланор со смехом это отрицала, Густав не сомневался: в другом веке она укрепила бы обвисающие груди силиконом, убрала морщины с лица, а сердце заменила стучащим стальным аналогом. Но ей повезло жить в эпоху, когда наконец были разработаны эффективные способы предотвращения старения. В свои сто с лишним лет умудренная опытом, богатая, умеренно и приятно знаменитая Эланор, вероятно, выглядела более молодой и красивой, чем в какую бы то ни было другую пору своей жизни. Густав познакомился с ней на пикнике возле русского озера, где гости прогуливались между сугробами. Тогда протореальность была в моде, хотя Густаву этот парк и инкрустированный инеем дворец, который построил Чарлз Камерон, шотландский фаворит Екатерины Великой, показался слишком великолепным, чтобы существовать в действительности. Однако он был настоящим — протореальным, конкретным, подлинным, невиртуальным, — что тогда для Густава было главным. И невозможность найти способ, чтобы передать хоть частицу этого на холсте. И абсолютная уверенность, что он все-таки попытается.
Эланор вышла к нему из сумрака деревьев, одетая в манто из котика. Ее красота повергла его в экстаз, напоминавший всякую чушь, которую он слышал в разговорах других художников и потому неистово презирал. С первого же мгновения — и тут слова вновь становились глупыми, бессмысленными — между ними возникла сокрушающая физическая общность такого напряжения, что оборачивалась духовной.
Эланор сказала Густаву, что видела серию триптихов, работу над которой он как раз закончил, и пришла от них в восхищение. Он писал их прямо на деревянных блоках, и плотные кирпичики красок изображали тотемные фигуры. Критики в целом придушили триптихи слабыми похвалами — упоминались кубизм, Мондриан — и каким-то образом не сумели распознать явный долг благодарного Густава таитянским полотнам Гогена. Но Эланор увидела и поняла эти яркие густые тона. И да, она сама немножко занималась живописью — ровно столько, чтобы понять, что истинные творческие свершения ей, пожалуй, недоступны.
В те дни Эланор коротко стригла свои огненно-рыжие волосы. Переносица ее была сбрызнута веснушками. Улыбаясь, она показывала кончики зубов, и он остро осознал ее губы, ее язык. И ощутил запах, чуть заметный в обволакивающих облаках их дыхания — ее женский аромат.
Пока они разговаривали, между ними вился небольшой черный кот, а затем, даже не проломив снежный наст, он вспрыгнул на сук ближайшей сосны и припал к нему, следя за собеседниками изумрудными глазами.
— Это Метценгерштейн, — сказала Эланор, а ее даже еще более зеленые глаза скользили по лицу Густава, не отрываясь. — Он мой библиотекарь.
Когда позднее они занимались любовью в морозном сиянии агатовой галереи, когда пар их дыхания и пота туманил зимние сумерки, все разрозненные элементы мира Густава наконец будто соединились воедино. Он ваял груди Эланор пальцами и языком, и рисовал на ней ее соками, и погружался в ее сладостные глубины, и, наконец, испытал восхитительное завершение, когда ее пальцы обвились вокруг и она, в свою очередь, овладела им.
Возвращаясь из полузабытья, пропитанный Эланор, измученный, Густав осознал, что все это время черный кот вился между ними.
Эланор засмеялась, подхватила Метценгерштейна на руки и с мурлыканьем устроила кота у себя на груди.
Густав понял. Ни тогда, ни позже ей не требовалось ничего объяснять. Ведь даже Эланор не могла жить вечно и нуждалась в библиотекаре, который фиксировал ее мысли и поступки на случай ее кончины. Человеческий мозг был способен существовать только на протяжении одной жизни. А потом воспоминания и впечатления начинали накладываться друг на друга, данные искажались. Да, Густав понял. Ему даже начало нравиться то, как Метценгерштейн повсюду следовал за Эланор, точно кот-подручный колдуньи.
Называли ли они их тогда призраками? Густав не сумел вспомнить. Во всяком случае это было слово — как косоглазый или черномазый, — которое в их присутствии не употреблялось. Пока он и Эланор состояли в браке, пока он любил, и писал картины, и любил, и писал ее, пока она отдавала ему свою жизнь и свой дух, а его успехи росли, как будто он обрел умение переносить часть этой страсти на свои любимые нескладные холсты, он и тогда знал: это неистовство между ними порождалось разрывом в возрасте, различием, неопровержимостью факта, что Эланор придется скоро умереть.
И это случилось, вспомнил он, когда для него тропические сны и кошмары Гогена отходили в прошлое, и он начинал заигрывать с периодом более прямолинейного импрессионизма. Эланор позировала ему обнаженной, как «Олимпия» Мане. Уступая практическим соображениям и нетерпению, которое всегда владело им, когда он писал, черная служанка с цветами в его прекрасно оборудованной студии на бульваре Капуцинов была голограммой, но диван, драпировка, цветы и, разумеется, кот — хотя запрограммированная природа Метценгерштейна исключала самую возможность того, чтобы он выглядел таким же тощим и ободранным, как у Мане, — все было протореальным.
— Знаешь, — сказала Эланор, сохраняя позу (пальцы одной руки играли бахромой шали, на которой она лежала, а другая рука непринужденно, властно, без намека на стыдливость покоилась поперек треугольника ее лобка), — нам следует еще раз пригласить Марселя. Ведь он столько сделал для нас в последнее время.
— Марсель? — честно сказать, Густав в ту минуту был сосредоточен на оттенках сумрака, клубящегося в будуаре. Он сделал пробный мазок. — Марсель в Сан-Франциско. Мы не виделись с ним больше полугода.
— Ах, да… Какая я дурочка.
Через несколько секунд (или минут) он снова оторвал взгляд от холста, внезапно осознав ледяную тишину, воцарившуюся в студии. Эланор никогда ничего не забывала. Эланор была свет и жизнь. Теперь от ее позы Олимпии не осталось и следа.
Это не было похоже на дряхление, утрату физических функций, настигавшие стареющих людей до эпохи рекомбинирующих медикаментов. Подобно ее сердцу и мышцам, физический мозг Эланор все еще функционировал безупречно. Но последствия были точно такими же. Провалы в памяти, ошибки случались все чаще, словно сознание быстро пошло на убыль, едва возникла первая прореха. Для Эланор с ее изысканным достоинством, ее непреходящей красотой, ее компаниями, и капиталовложениями, и деловыми связями, которые она должна была поддерживать, процесс старения был особенно ужасен. Никто — и меньше всех Густав — не оспаривал ее решения перейти.