инстанций, на которых их легче остановить. Способствовало этому и то, что журналу повезло с некоторыми членами редколлегии (из них я особо выделил бы Б.М.Кедрова, а также тогдашнего ответственного секретаря М.В.Сидорова). К поиску нового были готовы и многие еще молодые тогда сотрудники редакции (среди них Э.А.Араб-оглы, А.Л.Субботин, Н.Н.Козюра и некоторые другие). Кто не поленится заглянуть в журнал тех лет — пожалуй, с середины 1954 года, — найдет там уже ростки творческой мысли. Выходит ряд статей, критикующих работы «официального» философа Г.Ф.Александрова (в частности, «Диалектический материализм» и «Историю философии», которые он редактировал) за «нигилистическое отрицание значения буржуазных философов», за то, что все творцы великих философских систем прошлого изображаются им просто как идеологи эксплуататорских классов, заботящиеся лишь о защите существующего строя.
В 1955 году дискуссия по проблемам философской науки завершилась полной победой тех, кто решительно отверг и заклеймил как вылазку реакционеров попытки философов А.А.Максимова и Р.Я.Штейнмана, физика И.В.Кузнецова и ряда других авторов объявить теорию относительности несовместимой с марксизмом, повторить в физике то, что сделали Лысенко и Презент в генетике. В 1956 году кибернетика, которую раньше клеймили как буржуазную псевдонауку, была, так сказать, полностью «реабилитирована», признана. На страницах журнала начали наноситься первые удары по лысенковщине (вскоре ее критика, к сожалению, вновь была напрочь запрещена), делались попытки узаконить, легитимизировать социологию. В журнале начали появляться новые имена, среди них — Е.У.Плимак, Ю.Ф.Карякин, Э.В.Ильенков, А.А.Зиновьев, Мераб Мамардашвили и ряд других.
Примерно так же обстояло дело и в других общественных науках. Не очень скоро, но в них все же начинались дискуссии, борьба мнений, рожденная различием взглядов и позиций, столкновением нового со старым. Однако философии (как, впрочем, и истории, политэкономии, науке о государстве и праве) суждено было еще долго оставаться в целом прежней. Три года поверхностной, то и дело одергиваемой либерализации не могли вспахать, сделать плодородным поле, которое почти тридцать лет утаптывалось мощью государственной и партийной власти, тяжеловесными катками низменных страстей карьеристов, честолюбивых невежд и фанатичных недоучек.
Слушая тогда рассказы маститых философов об истории этой науки с начала тридцатых годов, я невольно вспоминал библейские строки: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусаил родил Ламеха…» и т. д., и т. п. (Быт. 4:18). Только здесь не рождали, а уничтожали. А.М.Деборин и его сподвижники согнали с общественной сцены своих предшественников. А П.Ф.Юдин и М.Б.Митин (опять же со своими сподвижниками) ликвидировали «меньшевиствующих идеалистов» — деборинцев (в основном физически, при помощи доносов в органы госбезопасности: отнюдь не мифом была знаменитая юдинская записная книжка, куда этот «лидер» философской мысли записывал имена тех, кого «надо посадить», и неизменно быстро приводил свои приговоры в исполнение). А выдвинувшиеся перед самой войной Г.А.Александров и его группа оттеснили «юдинцев-митинцев» (а некоторых членов этой группы сумели и посадить), чтобы, в свою очередь, стать жертвой новых фаворитов, диктовавших очередную моду в философии…
И так обстояло дело во многих общественных пауках. «Научные школы» возникали: не на базе новых концепций, идеи, теории, а на базе разоблачении, уничтожающей критики, разгрома предшественников — часто своих учителей. Осколки разных групп и периодов этого «слоеного пирога» могли объединиться лишь на платформе отчаянного сопротивления возврату к настоящей науке, к творческому труду. Ибо к нему они были неспособны, этому были, как говорится, не научены. Может быть, потому так трудно, натужно шел процесс возрождения общественных наук?
Но он все же начался. И, возвращаясь к тем временам, я бы решился на такой вывод: к середине пятидесятых годов наше общество несомненно стало более зрячим, трезвее смотрело на себя, освободилось от некоторых иллюзии. Люди начинали думать. Многие ждали и надеялись. Конечно, разные люди на разное, но в целом зрело ощущение необходимости и приближения перемен.
Вместе с тем старое лежало настолько толстым пластом, что XX съезд КПСС, речь Н.С.Хрущева о культе личности Сталина, пожалуй, большинством советских людей были восприняты как гром среди ясного неба, стали сенсацией, глубоко потрясшей партию, все наше общество.
Слухи об этой речи разнеслись по Москве моментально. Подробности, притом абсолютно достоверные, я узнал в тот же день — от академика Юрия Павловича Францева, присутствовавшего на съезде. В то время он работал заместителем главного редактора газеты «Правда», вел в ней международную тематику. Одновременно был членом редколлегии журнала «Вопросы философии», где курировал отдел зарубежной философии и идеологии, в котором работал и я.
Пригласил он меня, чтобы поговорить. И разговор состоялся откровенный, тем более что нас связывала не только работа, но и давнее знакомство — с того времени, когда я учился в Институте международных отношений, а он был его директором. Для тогдашних студентов Ю.П.Францев, замечу попутно, был фигурой почти легендарной — рафинированный интеллигент, что среди людей этого ранга становилось явлением все более редким, видный ученый-египтолог и историк философии — и в то же время человек, уверенно чувствующий себя в политике. Он имел репутацию демократа для студентов и строгого, придирчивого и отличающегося злым языком начальника для преподавателей. Биография Францева складывалась непросто, жизнь его немало корежила, ломала, заставляла приспосабливаться, особенно, когда из института его перевели в МИД СССР заведующим отделом печати — при очень недобром министре А.Я.Вышинском и к тому же на место только что арестованного Зинченко.
В тот вечер, рассказывая о речи Н.С.Хрущева, Юрий Павлович попреки вполне заслуженной славе скептика и даже, может быть, не вполне заслуженной — циника был искренне взволнован, мало того — ошарашен. Мне запомнились его слова, показавшиеся неожиданными: «Я мог думать, что это когда-то произойдет, должно произойти, но никогда не ожидал, что до этого доживу». Францев был довольно одиноким человеком, почти не имел, исключая жену, друзей и, наверное, испытывал потребность с кем-то поделиться переполнявшими его впечатлениями и эмоциями — потому, видимо, и пригласил меня в тот вечер. Пересказывать то, что он говорил, сейчас, когда «секретная речь Хрущева» опубликована, не имеет смысла, но мне запомнилось, что в ходе разговора собеседник несколько раз переходил почти на шепот — такой страшной ему по привычке казалась правда о Сталине. Хотя удивить вроде бы она уже не должна была. Я, помнится, задал ему вопрос: знал ли он о том, о чем сказал Хрущев, раньше. Он ответил, что знал. «Обо всем?» — «Пожалуй, обо всем, кроме разве что некоторых деталей».
На следующий день о том, что «Хрущев разоблачил Сталина», говорила вся Москва. А еще пару дней спустя — вся страна. И хотя основные положения речи для всех, кто интересовался политикой, три года спустя после смерти Сталина, казни Берии, многих разоблачений и реабилитации не могли быть такой уж неожиданностью, общее состояние иначе, чем шоком, не назовешь. Оказалось, что то, о чем ты догадывался, а в последние годы, в общем-то, даже знал, обсуждал в кругу близких друзей, воспринимается совершенно иначе, когда зачитывается с трибуны партийного собрания (а речь Хрущева вскоре начали читать во всех первичных парторганизациях).
Оглядываясь назад, понимаешь, что XX съезд, сказав вслух правду о многом, не столько дал нашему обществу ответы, сколько поставил перед ним важные, непривычные вопросы — и в этом его историческое значение. Ответов тогда ни у кого не было, важно было со всей остротой поставить главный вопрос — о необходимости перемен, поиска новой модели социализма (или а качестве единственной альтернативы — отказ от него), — о чем-то другом тогда еще мало кто мог думать. Но для того, чтобы убедительно этот вопрос поставить, надо было сказать жестокую правду о прошлом. Разоблачение Сталина, его преступлений было самым эффективным, что в этом плане мог сделать Н.С.Хрущев.
Другое дело, что после его доклада (не побоюсь сказать — исторического доклада, хотя Хрущев был не во всем последователен и до конца правдив) далеко не все пошло в правильном направлении. На то, наверное, были свои причины.
Во-первых, объективные. Сталинщину, ее наследие, как потом все убедились, можно было преодолеть лишь в борьбе — длительной, острой, охватывающей самые разные стороны общественной жизни. Даже самый совершенный доклад, самое продуманное решение съезда не могли заменить, даже предвосхитить эту борьбу, огромную работу по переделке и людей, и общества.
И во-вторых, причины субъективные. Положение в руководстве было таково, что за предыдущие три года партию, народ все же не удалось должным образом подготовить к крупнейшей политической акции,