для Субботы. Снова проливались слезы. Но теперь это уже нас не забавляло. Мы сами голодали. Я, коварный подросток, опять же невинно спрашивал:
— А помните, реб Хаим, как вы жаловались на Варшаву? Вы ведь мечтали только о Горшкове.
Реб Хаим поднимал свои желтые глаза. Его увлажненный взор как бы вопрошал: «Кто теперь отважится даже думать о Горшкове?»
ПРАЧКА
Наша семья мало общалась с неевреями. Это были в основном сторож, который приходил в пятницу за «пятничными чаевыми», и прачка, являвшаяся за бельем в стирку. Сторож становился на пороге, снимал шапку, и мама давала ему шесть грошей. Но рассказ не о нем, а о прачке.
Была она худая, маленькая, старая, морщинистая. Начала стирать на нас, когда ей было уже за семьдесят. Еврейки в ее возрасте, как правило, больные, слабые, разбитые старухи. Ходили они по нашей улице сгорбленные, опираясь на палки. Но наша прачка, хоть и худая, и маленькая, обладала силой, унаследованной от поколений крестьян. Мама давала ей белье, которое накопилось за месяц. Она поднимала громадный узел, взваливала его на свои узкие плечи и несла домой. Жила она далеко, тоже на Крохмальной, но на другом конце, возле квартала Воля. Туда было полтора часа пути.
С чистым бельем она возвращалась через две, самое большее — через три недели. Маме прачка нравилась, она не поменяла бы ее ни на какую другую. Каждая выстиранная ею вещь сверкала, как серебро, была тщательно выглажена. А брала она за работу не больше других. В общем, настоящая находка. Деньги у мамы всегда были наготове, потому что женщина жила слишком далеко, чтобы приходить лишний раз.
Стирать в те годы было нелегко. Там, где жила прачка, водопровода не было, приходилось таскать воду из колонки. Чтобы белье стало чистым, его надо было замачивать с содой, отстирывать в корыте, кипятить в огромном котле, хорошо выполаскивать. Затем его крахмалили и гладили. С каждой вещью проделывалось десять, а то и больше операций. А сушка! На улицу не вывесишь — воры стянут. Его надо было сильно выкрутить руками и развесить на чердаке. Зимой оно становилось острым, как стекло, и чуть не трескалось, когда дотронешься. И всегда возникали споры с другими хозяйками и прачками, которым тоже нужна была бельевая веревка. Один Бог знает, что претерпевала старушка всякий раз, когда стирала!
Она могла бы просить милостыню на паперти или пойти в богадельню. Но у нее была своя гордость, и работу, которую многие проклинали, она любила. Не желая быть кому-либо обузой, она свое бремя несла сама.
Мама немного знала по-польски и часто беседовала с прачкой. Про меня старуха говорила, что я похож на Христа-младенца, и повторяла это каждый раз, когда приходила. Мама хмурилась и шептала, еле шевеля губами:
— Пусть ее слова развеются в пустыне!
У прачки был богатый сын. Не помню, чем именно он занимался. Сын стыдился матери, никогда не навещал ее и не давал ей ни гроша. Старуха говорила об этом без укора. Он женился, видимо, сделал хорошую партию, но на свадьбу мать не пригласил. Однако она пошла в костел и ждала на ступеньках, чтобы увидеть, как сын поведет «молодую» к алтарю.
Рассказ о бесчестном сыне сильно подействовал на маму. Она часто говорила об этом: сын оскорбил не только свою мать, но и всех матерей в мире. «Стоит ли жертвовать собой ради детей? Мать надрывается из последних сил, а он не знает, что такое сыновний долг!» — твердила она.
И туманно намекала, что сомневается в собственных детях — кто знает, что они выкинут когда- нибудь? Впрочем, это не мешало ей посвящать нам всю свою жизнь. Если в доме появлялось какое-нибудь лакомство, она откладывала его для детей, придумывала всевозможные причины, объясняя, почему не ест сама. Она знала старинные заклинания, пользовалась выражениями, унаследованными от поколений преданных матерей и бабушек. Если кто-то из детей жаловался на боль, мама говорила:
— Пусть это перейдет на меня, чтобы ты пережил мои кости!
Или восклицала:
— Пусть я пострадаю, но чтобы у тебя не болел ни один ноготок!
Когда мы ели, она обычно приговаривала:
— Чтобы твои косточки были здоровы!
Но вернемся к прачке. Стояла суровая зима. На улицах был лютый мороз. Сколько мы ни топили, окна были покрыты инеем и украшены льдинками. Газеты сообщали, что люди замерзают на улице. Уголь стал дорогим. В ту зиму евреи перестали посылать детей в хедер и даже польские школы были закрыты.
В один из таких дней прачка, которой было уже под восемьдесят, пришла к нам. За месяц набралось порядочно белья. Мама дала ей чаю согреться и немного хлеба. Старуха сидела на табуретке в кухне и дрожала, согревая руки о чайник. Пальцы ее скрючились от работы и, вероятно, от артрита. Ногти странно побелели. Эти руки говорили об упорстве человека, о стремлении работать не только в полную силу, но и за ее пределами. Мама считала и записывала: блузки, нижние рубашки, кальсоны, нижние юбки, пододеяльники, простыни, наволочки, талесы. Да, она стирала и талесы!
Узел получился большой, больше обычного. Когда старуха взвалила его себе на плечи, ее не стало видно. Она зашаталась, вот-вот упадет. Но внутреннее упорство, по-видимому, не позволило ей упасть под ношей. Осел может себе позволить это, но не человек, венец творения.
Было страшно смотреть, как она выходит на чудовищно промерзшую улицу, где снег сух, как соль, а в воздухе полно пыльных снежинок, пляшущих, как гномики. Дойдет ли она до Воли?
Прачка исчезла из виду, мама вздыхала и молилась за нее. Прошли три недели, потом четыре, пять, а о старухе ничего не было слышно. Мороз еще больше усилился. Телеграфные провода стали толстыми, как веревки. Ветки деревьев казались стеклянными. Снегу нападало столько, что улицы сделались неровными, и по многим из них сани скользили, как по склону холма. Добросердечные люди жгли на улицах костры для бездомных, чтобы те могли согреться и испечь на огне картошку (если она у них была).
Отсутствие прачки явилось для нас катастрофой. Мы остались без белья и не знали даже ее адреса. Да и не было у нас уже сомнений, что ее нет в живых. Мама говорила, что предчувствовала это, когда старуха уходила в последний раз. Она нашла какие-то старые, рваные рубашки, постирала их, починила и пустила в дело. Нам было жаль и белья, и старой, измученной работой женщины, с которой мы сблизились за эти годы. Она так верно служила нам!
Прошло больше двух месяцев. Наступила оттепель, потом опять ударил мороз, пришла новая волна холода. Однажды вечером, когда мама сидела у лампы за починкой рубашки, дверь отворилась и вкатилось облако пара, а за ним гигантский узел. Под узлом шаталась старуха с лицом белее простыни. Из-под платка выбилось несколько седых прядей. Мама вскрикнула полузадушенным голосом. Казалось, в комнату вошел мертвец. Я бросился к старухе, помог ей снять узел. Она была еще тоньше, чем два месяца назад, еще больше сгорбилась. Лицо обострилось, а голова моталась из стороны в сторону, словно говоря «нет». Она не могла произнести ясно ни слова, что-то лепетала запавшим ртом и бледными губами.
Немного придя в себя, она рассказала нам, что была больна, очень больна. Чем она болела, я не помню. Но болела так, что кто-то позвал доктора, а доктор — священника. Сообщили сыну, и он дал денег на гроб и похороны. Но Всемогущий еще не хотел взять эту измученную душу к Себе. Ей стало лучше, она выздоровела и, как только смогла стоять на ногах, принялась стирать. Не только наше белье, но и нескольких других семей.
— Я не могла спокойно лежать из-за белья, — объясняла старуха. — Белье не дало мне умереть.
— С Божьей помощью проживете сто двадцать лет! — сказала мама, словно заклиная.
— Избави Боже! Что хорошего жить так долго? Работать все труднее и труднее… Силы меня покидают… Я не хочу быть в тягость никому! — Старуха шептала и крестилась, поднимая глаза к небу.
К счастью, в доме было какое-то количество денег, мама подсчитала, сколько мы должны. У меня было странное чувство: монеты в высохших руках старухи казались такими же изношенными, чистыми и безгрешными, как она сама. Прачка спрятала их в платок, потом ушла, обещав через месяц вернуться за