Почему же он, выглядевший в середине «железного» XIX века старомодным и странным, кажется естественным и современным в середине «атомного» XX? И не только как писатель — в этом как раз не было бы ничего загадочного, но и как личность, человек. Что нас особенно волнует в нем — современно волнует?
Мне и самому хотелось бы понять это.
Клоун
Роясь в архиве Подольского дома пионеров, я нашел старую фотографию детского джаз-оркестра. Она пожелтела, выцвела, хочется сказать: отцвела, потому что была похожа издали на большой засушенный осенний лист. И все казалось мне, пока я держал ее в руках, что она, чего доброго, рассыплется сейчас, и исчезнет единственное вещественное напоминание о том далеком довоенном дне, когда на сцене Дома пионеров смеялся, плакал маленький саксофон, унывно-весело вторили аккордеоны и ударял в медные тарелочки и игрушечный барабан худенький-худенький мальчик. У него было наигранно- серьезное лицо с чудной лукавинкой в губах, лицо, которое через секунду может стать восторженным.
Мне захотелось узнать все, что можно, о дальнейшей судьбе маленьких музыкантов этого оркестра. И сотрудница дома, нестарая женщина (до войны она тоже танцевала, пела и лепетала стихи в этих стенах), стала рассказывать, напряженно всматриваясь в туманные лица мальчиков и девочек:
— Контрабас — убили. Саксофон — убили. Гитара — работает агрономом на целине. Второй саксофон — ученый. Труба… Труба — пошла по тюрьмам. Аккордеон — в «Сельхозтехнике». Мандолина — учительница музыки. Второй аккордеон — погиб. Ударник? — Она помолчала. — Кажется, тоже…
— Нет! — раздался негромкий голос. — Нет… Это же Миша! Что вы?!
С кресла в углу кабинета тяжело поднялся мужчина лет пятидесяти — до этого он что-то сосредоточенно записывал и будто бы ничего не слышал, — уронил с колен на пол тетрадь и, опираясь на палки, подошел к нам.
— Дайте мне! — сказал строго и дотронулся пальцем до худенькой фигуры мальчика над барабаном — тихо-тихо, точно боясь, что тому может быть больно. — Миша… — повторил он и улыбнулся, как улыбаются иногда дети, — ликующе и смущенно.
— Теперь и я узнаю его, Николай Николаевич, — сказала женщина виновато. — Забыла, что на ударных играл он…
В книге «День мира», отразившей горести и надежды планеты 27 сентября 1935 года, в ряду многих великих и малых событий отмечено рождение в городе Подольске школы художественного воспитания детей. Создал ее Николай Николаевич Гарновский, местный житель, тогда молодой музыкант, воспитанник Московской консерватории…
Но об этом я узнал потом, а в ту минуту видел перед собой ликующе-смущенную улыбку на лице уже стареющего мужчины. (Теперь, когда я познакомился с ним ближе, мне хочется назвать его улыбку емкой: живой собирательный образ сотен детских улыбок.)
Он бережно положил фотографию на стол.
— Если хотите, я расскажу вам о Мише. Вы, может быть, даже слышали его фамилию. Шуйдин. Он стал известным клоуном.
И рассказал о судьбе худенького ударника из детского джаза. Я записывал лихорадочно быстро, стараясь не отстать от живого потока воспоминаний. И думал, ломая карандаш: да это же новелла, хоть завтра печатай, ничего не меняя, расставь запятые…
Но я не стал искать для нее названия, даже не переписал ее набело, потому что понял: она мертва для меня, пока я не увижу ее героя. Да, я должен был увидеть его лицо и руки, услышать его голос, и не только для того, чтобы обогатить повествование живыми деталями. Мне нужно было глубже понять самое главное в этой судьбе — резкое, обнаженное несоответствие между обстоятельствами жизни человека и его делом.
А увидеть его я не мог. Незадолго перед этим он уехал на гастроли в Швецию. Потом путь его лежал еще дальше, в Южную Америку. Я ждал; мне удалось найти его старых товарищей и пожелтевшие, полустертые письма.
Он вернулся — и я пошел к нему.
С детства я люблю этот дом на старом московском бульваре. Люблю его запах, музыку, уходящую ввысь глубину…
Он вышел на арену с партнером. Чаша цирка наполнилась светом и смехом. Свет и смех родились почти одновременно, будто бы физически слитно, из одного источника.
Не смеялся один человек: я не смеялся — всматривался углубленно… По арене ходил большой мужчина, тяжеловатый, в мешковатом костюме, с грубовато-насмешливым лицом. Он что-то делал, судя по оглушительному хохоту, на редкость смешное. Я не запомнил что: вглядывался в него все сосредоточенней.
Потом он вышел в чалме, с флейтой в руках. Перед ним несли корзину, из нее хищно выглядывала бутафорская кобра: он ее «укрощал». Та, женственно извиваясь как живая, засыпала под монотонное пение флейты. «Заклинатель» скромно торжествовал победу и уже церемонно раскланивался, чуть улыбаясь. Но «кобра», точно это не игра, а сама жизнь, взвивалась молнией, обнажив большие зубы, и заклинатель, забыв о флейте, мрачно показывал ей увесистый кулак. В этот миг сквозь огни и грим я увидел, узнал в нем мальчика с лукавинкой в губах.
Через три часа, когда все окончилось, я вошел к нему в артистическую уборную. Он уже переоделся, и странно было видеть его в обычном костюме, без клоунских ботинок и мешковатого платья — удивляла юношеская худощавость, резкость очертаний. Лицо (я увидел его без грима) было утомлено и нахмурено, почти неприязненно.
— Хотите писать? Надо ли? И о чем? Ну что ж! Пойдем по Москве…
Мы вышли на бульвар. Падали листья. Было пустынно. Вверху серебрилась, туманилась синева.
— В Южной Америке этого не увидишь, — сказал я для того, чтобы хоть что-то сказать и начать разговор. — Соскучились?
— М-да, — ответил он, трогая облетающий клен. Потом погладил на ходу скамью, а через минуту коснулся пальцами чугунной ограды.
Этот язык жестов, точный, немного застенчивый, напомнил мне то, о чем невнимательно, мельком я думал в цирке.
— Удивительно вы работаете. Порой будто бы и не делаете ничего, а все смеются. Как это вам удается?
Он посмотрел на меня без улыбки и нехотя начал:
— Нет, мы все время что-то делаем. Но только молча, почти без слов. А надо, чтобы вам казалось: мы говорим. Иногда это удается. Вот в Уругвае недавно… В перерыве вошла к нам женщина. Индеанка… И стала что-то рассказывать. Слушаем и, естественно, ничего не понимаем. Потом директор Местного цирка объяснил: «Она поблагодарила за то, что на арене вы говорили не по-испански, а на языке ее племени». Мы с Юрой переглянулись. Понятия не имеем о языке индейцев Южной Америки! Потом ударило: поняли… Самое дорогое, когда слышат без слов. Особенно это умеют дети…
Мы замолчали надолго. Миновали Большой театр, Охотный ряд, университет.
Я шел, думал о его детстве и видел мысленно дом, седой и зимой и летом, видел отчетливо, до трещин в старых окнах, будто бы не он, Шуйдин, а я жил до войны в этом доме и однажды утром захотел, чтобы все вокруг смеялись. Почему захотел? И вообще что такое смех?
Последние слова я повторил вслух.
— Почитайте философов, — посоветовал он устало. — Или Большую Советскую Энциклопедию. На букву «эс». Смех…
Я не нашелся, что ответить.
Он тихо коснулся моей руки.
— Ну вот, обиделись… Я расскажу вам о Вилии… Это река в Белоруссии. Два танка перешли ее по