полицеймейстер, рассказывал потом у Медведевой, что вечером он зашел в часть проведать студентов. Они его окружили, заговорили, загалдели, что-то доказывали. „Я слушал, слушал, ничего не разобрал. Дал им накричаться и спросил:
— А что, господа, вы, чай, голодны? С утра сидите здесь, не евши?
— Конечно, голодны! — закричали.
— Вот это дело! Давно бы сказали.
Вышел и распорядился, чтобы им принесли обед“.
Хороший он был человек! Обед принесли, вероятно, от <генерал-губернатора> Долгорукова: Николай Ильич сам был бедный и нелюбостяжательный»[100] .
При этом ни образованием, ни особым умом Огарев не отличался и в обществе был героем бесконечных комических рассказов. М. М. Богословский вспоминал: «Мой дядюшка Андрей Михайлович Богословский, …субинспектор в университете… необыкновенно комично изображал фантастическое, конечно, совещание, которое будто бы созвал у себя раз генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков по вопросу о том, как быть и что делать, если опять французы придут на Москву, и когда будто бы он обратился к Огареву: „Огарев, а ты как думаешь?“ — то Огарев выступил с советом стрелять по наступающим французам из Царь-пушки; но когда ему заметили, что ведь у Царь-пушки всего только четыре ядра, то он ответил: „А я буду посылать пожарных таскать их назад“»[101].
Остались в московских преданиях и более мрачные фигуры, такие, как частный пристав Лефортовской части Иван Осипович Шишковский, кратко именуемый обывателями «Шишковым». Этот был персонажем для московской полиции довольно редким, зловещим, этаким пугалом, внушавшим страх, ибо главное, что осталось в памяти о Шишковском — это его нездоровое пристрастие к розге.
Порка вообще составляла вплоть до реформ 1860-х годов одну из непременных полицейских обязанностей. Дворяне присылали в полицейскую часть для физического наказания провинившихся дворовых; фабриканты — проштрафившихся рабочих; родители из мещан и крестьян — непочтительных и непослушных сыновей — подростков и даже вполне взрослых мужчин. Женщины от таких наказаний тоже не избавлялись. Это так и называлось: «отправить в часть». Квартальному посылали письмо с вложением денежных знаков, прося его «распорядиться» относительно провинившегося. Без дальних околичностей того призывали в часть и там секли. «Простота нравов, — как выражался Н. П. Вишняков, — доведена была до идиллии: нередко квартальному посылали прямо самого провинившегося с письмом, так что представитель власти мог даже не затруднять себя посылкой хожалого»[102].
Порка была также основным наказанием за мелкое хулиганство, «распитие» в публичных местах, уличные драки и т. п. Московский обыватель вообще предпочитал порку суду и аресту, как наказание значительно более быстрое и притом привычное. Впрочем, и суд за маловажные преступления вполне мог приговорить все к той же порке.
Руководя окраинной частью, где было множество фабричных заведений с их беспокойным рабочим населением и несколько популярных мест массовых гуляний, Шишковский был весьма крут на расправу. Когда местных бузотеров из простонародья, «забранных за что-либо в кутузку на ночлег, утром выстраивали на заднем дворе Лефортовского частного дома возле конюшен пожарной команды и затем одного за другим поочередно подводили к двум дюжим мушкатерам… приглашали освободиться от излишних покровов, которые могли бы помешать восприятию чувствительной порции березовой каши, ассигнованной в изобилии щедрым приставом, сам он, весьма падкий на зрелища этого рода, шагал в такт ударов, умиленно прислушиваясь к свисту розог, изредка поправлял носком сапога положение наказуемого и приговаривал не без иронического оттенка в голосе: „Что, собака, будешь вперед безобразничать?“»[103].
Порку лефортовский пристав считал панацеей от всех социальных зол, и при всей патриархальной покорности обывателя и обыденности «березовой каши» от Шишковского народ стоном стонал и неоднократно жаловался «в вышестоящие инстанции». Рабочие его ненавидели и отчаянно боялись. В конце концов, в конце 1850-х годов, после того как Шишковский едва не забил до смерти какого-то парнишку, которого чадолюбивый отец сам привел в часть «легонько посечь для вразумления», его со скандалом сняли с должности и даже лишили пенсии.
Легенды о «Шишкове» долго продолжали жить в народе и, что любопытно, с годами окрасились в какие-то даже ностальгические тона. «Эх, покойника бы Шишкова на вас напустить! — говорит обыкновенно старик-мастеровой или фабричный своим молодым товарищам, творящим или сотворившим что-либо предосудительное. — Он бы вас научил уму-разуму»[104] .
Низшими полицейскими чинами на протяжении большей части XIX века были будочники, или, по- московски, «будошники», или «бутари» («будари»). Помещались они в будках, стоявших на перекрестках, площадях, возле присутственных мест, и являвшихся не только местом дежурства, но и жилищем. В Москве были будки двух видов: одни деревянные, темно-серые, вроде небольших домиков с двускатной крышей, другие каменные, круглые, похожие на укороченные башни, покрашенные зеленовато-желтой краской. Такие будки в просторечии именовались «чижовками», поскольку напоминали расцветку птички чижика. Внутри будки имелось одно помещение, иногда с деревянной перегородкой.
Ютился «бутарь» здесь часто со всей семьей (а нередко в одной будке жили и по два-три будочника), и понять, как они все там размещаются, было невозможно: едва не половину тесного крошечного, чуть больше современной малогабаритной кухни, пространства занимала большая русская печь. Если позволяло местоположение будки (к примеру, на бульваре), вокруг нее появлялся невысокий заборчик, за которым возникал огород, тут же бродили куры, а на веревке сушилось белье. Из-за скудости жалованья «бутари» часто потихоньку приторговывали всяким мелочным товаром, а случалось — и спиртным. Случалось, стоя «на часах», будочник натирал нюхательный табак, который тоже шел на продажу. Табак был одним из наиболее распространенных и доходных приработков в этой среде. Табак пользовался спросом, так как отличался большой крепостью (недоброжелатели, правда, уверяли, что это потому, мол, что производители сдобривали его толченым стеклом).
Зимой одеты будочники были в длинные серые, подпоясанные ремнем, шинели с красными воротниками (как шутили в Москве — в «сермяжную броню»), на голове носили низкие серые кивера с белым козырьком и с двуглавым орлом над ним. Летом были одеты в порыжевшие от времени мундиры и фуражки с изломанными козырьками. Для парадной формы полагались металлические каски с шишаком, увенчанным шаром. Вооружены были тесаком и тупой алебардой на длинном, окрашенном суриком, древке. Назначение этого оружия оставалось для москвичей загадкой — пользовались им домовитые будочницы для разных хозяйственных надобностей: поколоть уголь, нарубить капусту. Будочники держали алебарду либо прислоненной к стене, либо использовали как подпорку во время утомительного дежурства, большая часть которого, впрочем, проводилась в беседах со знакомыми и посещении ближайшей харчевни. Рассказывали, что один из будочников, чуть ли не столетний старец, которому вверено было охранение местности возле Большого Каменного моста, так и помер, «почил навеки», опираясь на свою алебарду.
Вербовали будочников в полицию из неспособных к строевой службе солдат, так что даже внешне они особого почтения обывателю не внушали. Мальчишки и гуляки дразнили «бутарей» «оловянной пуговицей», на что те только плевались. Зато если будочника называли будочником — он почему-то очень обижался, и когда москвичи желали к стражу порядка подольститься, они почтительно именовали его «часовым» или «службой».
Помимо неказистой внешности, московский бутарь был нечесан, немыт, нетрезв, груб в обращении и невежествен. Обращаться к нему за справками, к примеру, как найти какой-нибудь переулок или дом, было бессмысленно. «Он сначала мерил спрашивающего глазами с головы до пяток, и если был в духе, то разъяснял более или менее благодушно:
— Ступай прямо. Дойдешь до Ивана Парамоныча, вороти на Семена Потапыча. Тут за Феклистовыми вторые ворота.
Если же его заставали не в духе, то, оглядев вас все-таки с головы до ног, он отворачивался молча или советовал идти своей дорогой, не беспокоя начальства»[105]