всех и на всем начинала проступать печать серьезности. Иван Ганабин одним из первых в институте выпустил маленькую книжечку стихов. Она вышла в Иванове (Ганабин был родом из районного городка Южа Ивановской области) и так и называлась — «Первый выход». Горько, что слишком мало было последующих выходов.
С этой книжечкой его приняли в Союз писателей, тоже одним из первых в институте, правда, в кандидаты, но по сути это почти не отличалось от членства, многие оставались кандидатами всю жизнь. Через несколько месяцев приняли в члены Союза и меня. Это было более чем за полтора года до окончания Литинститута. Но ни мне, ни Ивану даже не пришло в голову бросить учебу, посчитать ее потерей времени, хотя сам диплом нам, собственно, уже ничего не давал.
Защита диплома в те годы была обставлена солидно. Наши работы посылались на отзывы крупнейшим писателям. Моим официальным оппонентом был А. Т. Твардовский. Я прочел перед государственной экзаменационной комиссией пять стихотворений, написанных на каждом из пяти курсов. Были заслушаны отзывы. Оппонент произнес речь, глубокую, тонкую, заинтересованную. Я вообще ни разу не слышал, чтобы Твардовский выступил неудачно, банально, средне или даже неплохо. Каждое его выступление, как правило, становилось событием. Эта его речь сохранилась, но, к сожалению, стенограмма велась недостаточно профессионально и осталась неправленой — не осмелились обратиться или попросту не удосужились, — и многое оказалось смазано и искажено.
Но вернусь назад. Ваня Ганабин был парень с хитрецой, что называется, себе на уме, и одновременно простодушный, мечтательный. В нем уживались степенность, целеустремленность с потребностью подурачиться, побалагурить. Он вдруг начинал сыпать прибаутками, частушками:
И еще была у него частая присказка, на которую не обращали тогда внимания, но которая помнится теперь: «Ох, ребята, жить охота!»
Он был музыкален, сам играл на баяне, очень любил полонез Огинского. Многие его стихи были положены на музыку, некоторые даже по нескольку раз («Песня о кронштадтцах»), но песни почему-то не привились, не пошли. Уверен все же, что он нашел бы себя именно здесь и его ждали бы немалые удачи.
Время от времени он ходил к Исаковскому. Михаил Васильевич в своей книге «О поэтическом мастерстве» одобрительно упоминает его, между прочим, рядом со мной, в одной фразе, хотя мы посещали мэтра раздельно, в разные годы, — мир тесен!
Ваня Ганабин был человек хозяйственный, аккуратный. Он по многу раз переписывал свои стихи в тетради ровным красивым почерком, разделяя строфы фигурными птичками. Над некоторыми стихотворениями стояли посвящения, всегда одни и те же — М. Исаковскому или А. Твардовскому.
Так и вижу его в нашей комнате на шесть коек, у единственного стола, над школьной тонкой тетрадкой, с папироской-гвоздиком в зубах. Он курил только такие, самые дешевые папиросы, по-моему «Бокс», у него их всегда была полна тумбочка. Не они ли его и погубили?
Он пришел с хорошими стихами, но потом что-то застопорилось, наступил спад. Ах, если бы все было просто и плавно: начал и пошел — лучше и лучше, только успевай заряжать ручку или машинку. Но, к несчастью, а по правде сказать, к счастью, все не так, все невыносимо трудно, мучительно, каждый раз заново.
Литературный институт был одно время поражен бациллой «выступательства», эпидемия захватила почти всех. Формировались многочисленные бригады, выезжали в другие институты, в клубы. Ваня здорово читал и имел немалый успех. Он написал такую вещь — весьма длинную не то поэму, не то балладу, и читал ее повсеместно — «Сказ о матросском отпуске». Она была написана облегченно, без сопротивления, рифмовались только вторая строка и четвертая, он стал позволять себе такое довольно часто, как бы не утруждался. «Сказ» в его мастерском исполнении принимался восторженно. Все это были первые симптомы «эстрадной поэзии».
Наступало время бурных споров, дискуссий и столкновений. Ганабин частенько выставлял свою вещь как аргумент против книжности и эстетства.
Затем с ним что-то произошло. Он как-то сник, потускнел, долго ходил задумчивый, скучный и неожиданно словно очнулся, повеселел, засветился, как прежде. И писать начал по-иному. Его нельзя было узнать.
Мне нравилось его новое стихотворение о том, как герой (или автор) встретил в поле незнакомую девушку, им было по пути, на станцию.
Меня особенно трогала, да и сейчас трогает, вот эта последняя здесь, грустная, такая человеческая строчка: «Я тоже в городе жила…»
Хорошо сказано, уже в другом месте, о подъезжающей к столице электричке: «Въезжает пригород в Москву».
В последний год, хотя я давно уже не жил в общежитии, мы всего больше сблизились, много разговаривали, сходясь во мнениях и понимая друг друга. После выпускного вечера он уехал в Южу, потом еще появился как-то осенью, ночевал у меня, делился сомнениями и планами своего устройства, читал стихи.
Зимой я услышал от кого-то и не поверил: «Иван Ганабин умер!»
Но оказалось, правда. Он умер скоропостижно, сраженный болезнью, от которой еще не вылечивают. Что называется, сгорел.
За день до конца, понимая, что умирает, он попросил сыграть ему полонез Огинского. Его друг в жестокий мороз и вьюгу ездил на попутном грузовике в Иваново, достал пластинку, но звучала она уже над его гробом.
В 1956 году вышла в «Советском писателе» его книга «Стихотворения», я был ее редактором. Горько, что нельзя получить авторский экземпляр с дарственной надписью.
Говорят, что ушедшие всегда лучше живых. Не знаю, так ли это, но мне не хватает его. Он словно был настроен на одну со мною волну, умел схватить, оценить то, что порой не умели или не хотели другие…
Alma mater
В 1973 году Литературный институт имени Горького отмечал свое сорокалетие. В большом зале Дома