Львов-Иванов, высокий, плотный, краснолицый, однажды, выступая на собрании по поводу неудовлетворительного посещения лекций, произнес знаменитую фразу: «Захожу в мужское общежитие — сидит Мандель без штанов, захожу в женское — та же картина». Еще из его публичных высказываний: «Бросают окурки на ковровые дорожки, и были случаи, что и загорали». Или: «Портят мебель, вырезают на столах слова: «Ха», «У» и так далее». Это была легендарная, колоритнейшая личность. О происхождении его фамилии рассказывали, что во время гражданской войны он, командуя где-то на Дальнем Востоке лихим отрядом, разгромил превосходящие силы противника и послал в штаб донесение об этом, подписав его: «Командир отряда львов — Иванов». То есть его бойцы дрались как львы. А в штабе по ошибке решили, что у него двойная фамилия. Так и пошло.
Он был отзывчив, обладал душой доброй, даже сентиментальной. Когда одна из студенток родила сына, а отец ребенка отказался участвовать в их судьбе, Иван Александрович предлагал матери усыновить младенца. Я узнал об этом спустя много лет, когда Львова-Иванова давно уже не было на свете. А остались о нем главным образом веселые воспоминания…
Или вот Терентьев Иван Степанович, наш завхоз. Его тоже нет. Это был тихий человек, занятый своими хозяйственными делами. Я с ним, собственно, почти не общался. И вот уже после института, когда я только что получил первую свою «площадь», две комнатки в старом особняке на Арбате, я случайно встретил на улице Ивана Степановича и, к слову, сообщил ему об этом. Он спросил, требуется ли ремонт. Ремонт, разумеется, требовался. Он сказал, что устроит. Денег у меня было немного, и не хотелось это обнаруживать, обязываться. Я отказался, но он настоял, причем как-то очень просто, естественно. У него как раз шел ремонт в институте и работала крепкая, бойкая малярная бригада, вернее артель, — кажется, из калужских мест, все из одной деревни. Нет, нет, не подумайте, мне сделали ремонт не за счет института и не в рабочее время. Но они были заинтересованы в Терентьеве, и, когда он попросил их, сделали все на совесть и почти молниеносно, да и взяли с меня по самым низким государственным расценкам. А сам Иван Степанович приходил множество раз, проверял, советовал, лазал на коленках по полу, помогая настилать линолеум, и в довершение отговорил меня устраивать «обмыв» ремонта. Я часто вспоминаю эту, может быть, даже несколько странную историю. В молодости, не задумываясь, многое принимаешь как должное и лишь с годами все более ценишь человеческую внимательность и доброту.
Это были первые послевоенные годы. Хотя война миновала, она продолжала оказывать на нас свое действие, мы еще не вышли из сферы ее притяжения. Для многих этот процесс оказался мучительно трудным, даже роковым. То и дело встречались люди, выдвинутые, рожденные войной и потерявшие себя после ее окончания.
Большинство из нас пришло с войны. Девушка-санинструктор, студент, потерявший в бою глаза, безрукий, однорукие, одноногие — все это было как бы в порядке вещей, обычно, буднично, все это было слишком близко, рядом, мы встречались с этим множество раз. Теперь это далеко — легенда, гордость. То же в искусстве: в молодости у нас зачастую не ценится самое лучшее, с годами все идет в счет.
Моим соседом по комнате был Саша Шабалин, летчик-бомбардировщик; прямым попаданием снаряда ему оторвало ногу. Он любил лежать одетым на заправленной койке, положив живую ногу на спинку кровати, а согнутая в колене протезная нога упиралась ботинком в пол. Когда к нам приходили не очень знакомые девушки, проделывался такой номер: кто-либо из ребят вступал в спор с Шабалиным, внезапно вспылив, хватал его палку и, широко размахнувшись, обрушивал ее на Сашкину ногу. Замах и быстрота движений были таковы, что исключали мысль о шутке, и в течение этого мига девушки бледнели, но тут же раздавался сухой деревянный стук — удар приходился по протезу. И подобное ничуть не воспринималось как кощунство или хотя бы дурной тон.
Наружные двери у нас не запирались. Можно было возвращаться когда угодно. И к нам кто только не приходил! Однажды Миша Кильчичаков привел хорошо одетого, с достоинством державшегося человека. Миша водил его по комнатам и гордо демонстрировал:
— Он написал десять тысяч стихотворений. У него есть стихи о чем угодно. Правда?
— Да, — скромно подтверждал гость.
— Пожалуйста, заказывайте, он прочтет! — ликовал Мишка.
Ему, помнится, предложили прочитать о Темзе, о Маяковском, и он с готовностью пролепетал какую-то чепуху.
А то зимой явился и полдня сидел, не снимая железнодорожной шинели, полный седой отставник. Ему нужен был летописец. Дело в том, что он пригласил бесплатно жить на своей даче девушек с соседнего кирпичного завода и создал, по его словам, экспериментально — общинную ячейку нового типа. Летописец требовался, чтобы художественно фиксировать изменения в сознании девушек. Хозяин гарантировал ему комнату (келью), постель и обеспечивал, как он выразился, простой и здоровой русской пищей.
Все сказали, что согласиться может Володя Семенов, и отставник терпеливо ждал его. Володя пришел и действительно быстро уговорился с ним — на время зимних каникул. Семенова привлекла возможность дышать свежим хвойным воздухом и ходить на лыжах. Шумно напутствуемый, Володя отбыл, но неожиданно возвратился уже на третий день. Выяснилось, что «ячейка» представляет интерес не столько для общества и науки, сколько для местных парней, и распорядок на даче нарушается куда основательней, чем в общежитии.
Приезжали родственники, земляки, приходили друзья и знакомые.
Здесь тоже не обходилось без шуток и мистификаций. Иван Завалий брал чье-нибудь пальто, клал внутрь две подушки, застегивал пуговицы, в рукава тоже что-то вставлял, сверху приспосабливал шапку — получалось очень похоже — и, посадив чучело спиной к двери, небрежно звал кого-нибудь из ребят:
— Тебя там спрашивают!
Человек входил в комнату:
— Кто это? — быстро приближался, чтобы заглянуть в лицо, и невольно отшатывался.
Забредали писатели, настоящие писатели, чаще всего поэты. Рассказывали о своей молодости, расспрашивали, интересовались. Ночевал однажды Яков Ухсай. Помню, зашли поздним вечером Константин Мурзиди и Аркадий Ситковский. Повели речь о трудностях жизни в литературе. Мы слушали, сокрушались, тревожились, но думали, как все и всегда думают в молодости: «Ничего, ничего, это вам трудно, а мы свое возьмем. Вы — это вы, а мы — это мы». Мурзиди высказался в том смысле, что сейчас трудно пробиться и даже напечататься, если не иметь литературного имени, но ведь прежде его нужно каким-то образом составить. Ситковский возразил:
— Да нет, вот у меня есть литературное имя, а все равно почти не печатаюсь.
Меня это удивило. Литературное имя? Но ведь это не просто имя и фамилия. Это нечто, за чем стоит определенный, ни на кого не похожий художник. Это его обозначение, позывной, код.
Дружили с консерваторцами. Они официально присылали нам бесплатные билеты на концерты — их всегда можно было получить в учебной части — и сами ходили на наши вечера. Запомнился Володя Рубин, ныне известный композитор. Кому-то пришло в голову: шефствовали над медучилищем (или оно над нами) — тоже не последнее дело. Помещалось училище где-то поблизости, но где именно — совершенно не помню и не представляю, может быть, потому, что бывал там исключительно по вечерам.
Уличное движение было не то что сейчас, и, хотя по Тверскому ходили трамваи, в старом герценовском дворе было тихо, уютно. Здесь жили несколько писателей, а в нашем же флигеле, за стеной, была квартира профессора Л. И. Тимофеева. Перед его окнами размещался крохотный, почти японский, палисадничек, и вот с весны, когда распускалась зелень, и до осени, пока она еще не опала, там стоял стол, среди листвы горела лампа на протянутом из окна шнуре, слышались женские голоса — и таким это обжигало домашним, дачным, давним, что осталось до сих пор.
Но больше всего запомнились светящиеся за старыми стволами окна институтских аудиторий, зимой, в метель, иногда уже ночной порой. Москва ложилась поздно — такой был тогда стиль. И вот возвращаешься в общежитие, бежишь по бульвару и вдруг видишь эти окна, угадываешь в глубине знакомые головы. Дело в том, что работать нам, собственно, было негде. Стихи, разумеется, пишутся где придется, на бегу, на ходу. Я половину стихов своей первой книги написал на лекциях. Но как быть прозаику, тянущему роман, повесть, даже рассказ? Работали в аудиториях, по вечерам. Пускал ночной сторож Тарасыч, красивый, высокий, прямой старик. По правилам находиться в аудиториях после занятий было запрещено, но Тарасыч пускал. Не только доброта, но какая-то внутренняя убежденность, понимание