родном городе». Твардовский был в первый раз смещен с поста главного редактора (это ведь с ним случалось дважды), но Симонов привлекал прежних авторов.
Некрасов стоял посреди редакционной гостиной, рядом с ним — грузный, молодой, весело смеющийся человек на костылях.
Я подошел.
— Костя! — воскликнул Некрасов и тут же спросил, есть ли у меня «Теркин на том свете». Получив отрицательный ответ, он на мгновение задумался, а затем осведомился: — Вы знакомы?
Его смеющимся собеседником оказался Марк Щеглов.
Я потом не раз коротко общался со Щегловым — в Коктебеле и в Москве, бывал у него в Электрическом переулке, возил его на такси к себе, знал его мать Неонилу Васильевну, надолго пережившую сына.
— Марк! — сказал Некрасов тоном, не терпящим возражений. — Дай Косте эту гениальную поэму, он перепечатает и тебе вернет.
Щеглов тут же полез в портфель, лежащий рядом на стуле.
У меня не было тогда пишущей машинки, и я переписал всю вещь от руки. Мы жили на Арбате (теперь многие говорят: «Старый Арбат», как будто есть еще какой-то другой), а поблизости, кажется в Хлебном переулке, поселился тогда Тендряков. Я встретил его, гуляя, и к слову сказал о поэме. Володя попросил перепечатать и один машинописный экземпляр вручил в благодарность мне. Так они у меня и сохранились — от руки и на машинке.
Нет, это не был так называемый «самиздат». Это был живой интерес людей, близких к «Новому миру», к Твардовскому.
Кстати, через девять лет поэма была опубликована. Мне сразу бросилось в глаза, что автор еще поработал над ней, — не в смысле смягчения острых мест, а просто кое-что изменил, — как я полагаю, не в лучшую сторону.
А в тот раз, когда мы встретились в редакции, Виктор пригласил вечером меня с женой к себе в гостиницу «Советская», которая только что открылась после реконструкции. Он с гордостью демонстрировал свой номер, и особенно ванную, сверкающую плиткой и никелем. Были еще приглашенные, и главный из них — дорогой лихой однополчанин, выведенный в «Окопах» под именем Чумака. Они, как видно, отмечали встречу уже не первый час. Спустились в ресторан. Виктор с Чумаком оба были без пиджаков, в рубашечках с коротким рукавом, явно не по сезону.
И в том же пятьдесят четвертом году, в декабре, — Второй съезд писателей. Какое событие, если Первый был в тридцать четвертом году!
Оторопь брала.
Я оказался в числе делегатов. Вероятно, ввиду моей относительной молодости и того обстоятельства, что я был членом Союза, а большинство моих литературных сверстников кандидатами, — этот институт был впоследствии упразднен.
В первый день съезд работал в Кремле, все еще закрытом для общих посещений. Что там, за его таинственными воротами? И вот писательская толпа спешит по припорошенному утренним снежком двору. Это ведь сейчас обычное дело. А тогда — глазам своим не веришь. В голове у меня звучит:
Внутри Большого Кремлевского дворца обязанности гардеробщиков выполняют солдаты. Вмиг забирают пальто и суют номерок.
А наверху, перед несколькими входами в Зал заседаний дежурные распорядители в который раз проверяют паспорта и мандаты. Хотя нет, здесь уже только мандаты, вернее временные удостоверения.
Дежурные привыкли к заведенному порядку: звонок на заседание — все входят в зал, звонок на перерыв — выходят. Поначалу так и было. Но потом — скучный выступающий — повалили курить, объявлен интересный — обратно. Дежурные сперва грудью вставали, не пускали, но не выдержали, сникли, отступились. Смотрели потрясенно, растерянно, их даже становилось жалко.
А зачем открыли заповедные двери для такой несерьезной публики?
Но поначалу все в новинку: и длиннейший зал, и наушники у каждого делегата, и, ух ты, правительство в президиуме!
Открывала съезд старейшая писательница — Ольга Форш.
Это ведь теперь открывает руководство. А тогда какие корифеи были в секретариате, но нет, открывает старейший. Достойно подражания.
И все это было смешано с шуткой, розыгрышем, забавой. Ведь творческие же люди, писатели. Да и время было такое, хотелось сбросить оцепенение. Один писатель из Средней Азии опоздал на минуту, сел, отдышался. Говорит Форш, медленно, основательно.
Писатель подождал немного, спрашивает у соседа:
— Кто это?
Сосед (им оказался Казакевич) объясняет небрежно:
— Фадеев.
Опоздавший молчит потрясенно, думает и наконец произносит:
— А-я-яй, как постарел!..
Тогда Казакевич сочувственно говорит о необходимости вести размеренный образ жизни.
В большие перерывы писатели, уже освоившись, болтая, гуляют по дворцу: Георгиевский зал, терема Грозного, Святые сени, Грановитая палата…
В последующие дни съезд, как и было предусмотрено заранее, проходил в Колонном зале. Какой-то бесконечный съезд: длинные обзорные доклады, отчеты, вспыхивающие сшибки в прениях, бурлящие фойе и буфет, часто меняющаяся стенгазета съезда, возле которой тоже толпы, остроты, обиды, знакомства, встречи, объятия.
Пришелся на это время и мой день рождения — двадцать девять лет. Я заранее пригласил Некрасова, Рыленкова и незнакомых с ними двух моих испытанных институтских друзей — Винокурова и Трифонова.
Ехать уговорились вместе, прямо отсюда. Да что там ехать — одна остановка на метро от «Площади Революции».
Однако, ближе к вечеру, подошел Виктор и сказал, что хотел бы послушать выступление Б. Агапова, который собирается долбать его новую вещь и называет его прозу планктоном. Об этом Некрасова предупредил какой-то доброжелатель.
В принципе такая оценка не была новостью. Некрасова, как это не раз бывало в литературе, чаще всего критиковали за его сильные стороны. Он впитывал жизнь во всех ее подробностях, был ее ценителем, что ли. Он все подмечал, видел, слышал и бесхитростно хотел поделиться этим с читателем.
После первой книги наиболее удачны у него вещи очеркового плана,
Демократичность его описаний квалифицировалась как бытовизм.
Там, где он начинал писать
В дальнейшем, в Париже, он утратил эту свою безошибочную точность детали в настроении. Да и не хватало запаса художественной памяти, столь свойственной Бунину.
А тогда, в фойе Колонного зала, я ответил ему весьма кисло:
— Ну что ж, конечно. Подождем…