— Хлеб резать нельзя, — сказала бабушка. — Его надо ломать.
И забрала у меня из рук нож. Я промолчал. Мы всегда молчим, когда слышим сокровенные слова.
Что эти слова значат, я спросил у двоюродной сестры. Ей было двенадцать. Я доверял ей, потому что у нее были необыкновенные глаза. Большие, с синеватыми белками, а радужка — влажная и блестящая. По вечерам эти глаза делались чернильно-черными.
Кузина задумалась.
Казалось, она собирается открыть мне страшную тайну— одну из тех, которые в сказках стережет дракон.
Она сказала:
— Когда нож касается хлеба, хлеб кричит.
Какое-то время спустя мы с кузиной играли — свешивались из окна четвертого этажа. Вдруг она поскользнулась и вскрикнула. Вскрикнула тихонько. Но я сразу понял, что это предсмертный крик. Она упала на тротуар и разбилась.
После этого, когда я вечером ложился спать, стоило мне закрыть глаза, как я снова видел ее падение. Оно никогда не кончалось. Кузина медленно кружилась, зависала в воздухе, замирала над тротуаром, но так и не долетала до земли. Это было невыносимо. Я вскрикивал, тихо-тихо, чтобы не разбудить бабушку, — меня укладывали в ее комнате. Но бабушка все равно вскакивала, подбегала, испуганная, садилась ко мне на кровать.
— Спи, это ничего, ничего, — говорила она шепотом. — Сестричка твоя в раю. Ты спи, спи.
Рай — это было где-то далеко. Моя сестра… Почему она больше не играет со мной? И никогда больше я не прибегу к ней утром, чтобы увидеть, как по-новому сверкают ее влажные, блестящие глаза.
— Ты поплачь, — тихо говорила бабушка. — Поплачь — и заснешь. А заснешь — забудешь. Поплачешь — тебе легче станет. И ей тоже. Ей там лучше будет спаться, если ты поплачешь.
Но я не мог. У меня перед глазами все время была моя кузина. Она падала и не падала, кружилась на месте, умирала и никак не могла умереть.
Однажды вечером бабушка наконец нашла слова, которые меня успокоили. Она объяснила, что рай не один, их много, что они повсюду, некоторые — совсем рядом. Для моей кузины, сказала она, устроили свой собственный рай, особенный. И скоро ее пошлют на море, в Остенде, в замечательный семейный пансион для маленьких мертвых девочек. И тогда я перестал видеть, как она падает. Но плакать все равно не мог.
Моя бабушка умерла месяц спустя. Она лежала бледная-бледная на своем смертном ложе и улыбалась. Я знал, что это она мне улыбается, будто говорит тихонечко:
— Это все ничего, это все не страшно. Ты сегодня спи, спи. Мне от этого будет покойно, и я тоже усну.
И вместо того чтобы плакать, я тоже ей улыбался. И отвечал так, как отвечают мертвым — молча.
— Бабушка, — говорил я, — поезжай в Остенде, в замечательный семейный пансион для маленьких мертвых девочек, и скажи ей, чтобы она меня не забывала.
На пасхальные каникулы я попросил отправить меня в Остенде.
До войны Остенде буквально плавал на воде. Во время прилива волны бились в широкие окна отеля. Море бушевало, исчерканное лиловыми полосами. Небо тоже было как море, только опрокинутое, и исчеркано такими же полосами, как вода. Тридцать тысяч позолоченных флюгеров, составлявших гордость Остенде, все смотрели в одну сторону, по ветру, и были похожи на косяк рыб, повернувших против течения.
Утром, когда я выходил на улицу, город выплывал из моря, в которое его погружала ночь. По нему стекала вода. Фасады домов на дамбе, украшенные морскими мотивами, хранили следы морской пены. Соляные кариатиды подпирали балконы с коваными железными решетками, изображавшими водоросли.
Даже губы у меня были соленые.
Я бродил по дамбе, подставляя лицо ветрам, прилетавшим из-за моря. Останавливался у каждого семейного пансиона, но входить не решался: а вдруг я встречу там маленьких мертвых девочек.
В душе моей настал покой. Я знал, что кузина в одном из этих морских домов, вместе с бабушкой. Мне этого было довольно. Это мог быть пансион «Бриз», или «Прибой», или «Альбатрос», а может, «Дюны»… Я быстро выучил названия и повторял их перед сном как молитву. А потом засыпал, и Остенде погружался в пучину.
Теперь я останавливаюсь в дорогих отелях. По утрам горничная прикатывает столик с завтраком. Нет ничего тоскливей катающихся столиков, заставленных металлической посудой под серебро с крышками, напоминающими церковные купола. Поднимаешь такой и находишь под ним яичницу, сало, ветчину и всякую другую жирную и горячую снедь.
Однажды в Париже, в «Гранд-отеле», на церемонии завтрака появились два продолговатых хлебца. Они не были накрыты куполом, просто лежали рядышком на фарфоровой тapeлке, голые и золотистые. Я хотел было разрезать один пополам, но мой нож соскользнул, проскрежетав по корке, и хлеб как будто вскрикнул. Я порезал палец. Ранка была неглубокая, но кровь текла ручьем и запачкала хлеб. Чтобы остановить кровотечение, я замотал палец платком. И вызвал горничную.
— Ой! Кровь на хлебе! — ахнула она и глянула на меня блестящими чернильными глазами.
— Принесите мне бинт, — попросил я, показывая палец.
Когда она вышла, я взял хлеб, завернул его в газету и спрятал в чемодан.
Горничнам отвела меня в ванную, ловко промыла порез и наложила бинт.
Наши пальцы сплелись. Она сказала:
— Подождите! Подождите, пока руки высохнут. — А потом добавила, опустив глаза: — Вы очень похожи на одного человека, которого я знала в детстве.
И замолчала, глядя на меня. Ее влажные глаза с голубоватыми белками не моргали. Я привлек ее к себе и стал ласкать. Изо всех сил я прижимал ее к себе, чтобы не дать ей упасть и разбиться где-то там, в моем далеком детстве.
Вдруг она сказала, побледнев:
— Смотрите! Вы испачкали меня кровью.
Ранка моя снова открылась, и блузка, которую она не стала снимать, была вся в кровавых пятнах.
— Это к несчастью, — сказала она.
Я стал уверять ее, что вовсе нет. Наоборот, красный цвет — это цвет счастья.
— Нет, к несчастью, — твердила она. — Это знак смерти.
Я почувствовал, что она вот-вот вырвется, и постарался удержать ее силой. Девушка испугалась, закричала и стала отбиваться.
Она высвободилась из моих объятий, и мы долго смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Она первая нарушила молчание и пробормотала:
— Простите… вид крови… не могу.
В тот же день я уехал из отеля и сел на поезд до Остенде.
Приехал я к вечеру.
Город, разрушенный во время войны, теперь застроен гладкостенными домами.
Ни пены резного камня, ни флюгеров. В полированных зеркальных фасадах отражается потрепанное