Теперь два или три хора вторят зачину, их голос летит к нам. Последний доносится и вовсе непонятно откуда, он почти белый, как небо над неровной линией горизонта. Едва различимое эхо. Снова плач, снова жалоба. Звук повисает в воздухе.
Все замерло, потому что песнь говорит о том, что повсюду, по всему свету, чуть ли не за пределами его, множится страдание. Потом следует долгое молчание, а за ним новый вскрик. И все они повторяют то, что твердили и твердят вот уже тысячу лет.
— В тот вечер это тоже было как волна, — вдруг сказал Гектор.
— В какой вечер?
— В тот вечер, когда я… — Гектор встряхнулся и заставил себя улыбнуться. — Когда я умер.
На пятом проколе мы встретили пастуха. Один, без овец и коз, он шагал по пыльной дороге, легко и быстро ступая. Можно было подумать, что все его стадо — это невесомый воздух. Высокая меховая шапка была откинута за плечи, а на поясе, подобно шпаге, висела длинная дудочка из розового дерева. Флейта Орфея.
Гектор попросил его сыграть нам.
Сначала звук был неуверенным, потом, нащупав верный путь, он окреп и замер на высокой ноте. Сразу стало ясно, что это главная нота, к которой тяготеет мелодия. В моих ушах она звучит до сих пор, протяжная и неизменная. Этот звук мог бы тянуться тысячу лет, но вот он дрогнул, рыдая, спустился вниз и замер на низкой, едва различимой ноте. Слух воспринимал ее как пульсацию, как отчаянный трепет где-то у самого уха. Потом, безо всяких переходов новая высокая нота пронзила воздух и в свою очередь спустилась в преисподнюю.
Мы приближались к первым бастионам Балканских гор. Машина, радостно рыча, взбиралась по немыслимым подъемам. Ни одной поломки! Новый автомобиль давно бы развалился, а старенькому «пежо» с лысыми шинами все нипочем! Преодолев перевал, мы начали спускаться по узкой, усеянной острыми камнями дороге. Еще через полчаса остановились в ложбине, заросшей дубами. Речушка, мостик, низкое строение — монастырь, — при нем церквушка. Два невообразимо грязных бородатых монаха вышли нам навстречу. Мы заглянули в церковь. Деревянный иконостас, отделявший алтарь от остальной церкви, представлял собой огромный ажурный крест. Резьба изображала виноградные листья и грозди, а еще аистов, столь же задумчивых, как те, что мы видели утром. В золотистом полумраке церкви это дивное творение сверкало, точно было вырезано из старого потемневшего куска солнца. Раньше, когда я смотрел, как над морем встает солнце, я всегда представлял себе, что от него откалываются куски и падают в воду. И я подумал, уж не является ли этот иконостас таким осколком, найденным среди мусора и белесых от соли коряг, которые море выбрасывает на берег.
Этот крест походил на такой обломок: позолота на старом дереве ярко горела и превращала обветшалую, замшелую церковь в драгоценное произведение искусства.
Один из монахов, говоривший только по-болгарски и немного по-русски, пригласил нас посетить музей. Мы вошли в небольшую беленую комнату, посреди которой стоял стол из светлого дерева. На столе были выложены различные предметы: кривая сабля в узорчатых ножнах с когда-то красными, наверное, шишечками; два седельных пистолета; кривой кинжал в чехле и сосуд для пороха, сделанный из калебасы, схваченной серебряным обручем. И наконец греческая феска с длинной кисточкой и красный разорванный пояс.
— Это реликвии. Они принадлежали героям.
— Каким героям?
— Один гайдук и шестеро его товарищей были зарезаны турками, тут неподалеку, на поляне. Произошло это в год Великого Бунта. Позднее, в тысяча восемьсот тридцатом, здесь построили монастырь, чтобы хранить реликвии.
Тайное значение этого места мы смогли оценить лишь несколько часов спустя. Обогнув монастырь, Гектор показал мне высоко на склоне горы изящный портик: фронтон, опирающийся на колонны. Несмотря на расстояние, разглядеть его было легко. Похоже на какой-нибудь «Храм Дружбы» или место романтических свиданий.
— Его поставили итальянские рабочие, — пояснил наш монах. — Они работали неподалеку, строили мост для Восточного экспресса. Монахи носили им еду. А они в благодарность соорудили этот портик.
— Что же это за портик?
Вместо ответа монах повел нас по тропе, вьющейся вдоль горной речки, потом мы углубились в дубовую рощу. Это был северный склон горы, и в тени было прохладно. Выйдя из рощи, мы оказались на краю обрыва. Портик прильнул к нагромождению скал и казался еще более хрупким и невесомым, чем издалека. Он был сделан из светлого мрамора. За колоннами оказалась решетка с толстыми грубыми прутьями. Монах снял с пояса увесистый ключ, отомкнул решетку и впустил нас внутрь. Нас окутала темно- лиловая тьма, сырая, душная и промозглая.
Наши глаза быстро привыкли к темноте пещеры. Мы увидели груду костей.
Немыслимое скопище человеческих останков, сваленных в кучу. Эта куча выступала из кромешной тьмы и никак не вязалась с восхитительной гармонией итальянского портика. У наших ног можно было смутно разглядеть цвета: зеленел мох, белели тяжи плесени, желтели и розовели черепа, были даже различимы тонкие сочленения костей. Дальше тьма делалась непроглядной, хоть глаз выколи. Чернота, в которой невозможно угадать, есть ли у пещеры задняя стена.
Вязкое беззвучие. Запах тления.
Мы стояли, боясь шелохнуться. Я вздрогнул от непонятного звука. Какое-то приглушенное звяканье, словно завернутый в мех бубенчик. Звук повторился, но эха не последовало. Это капля упала со свода пещеры и потерялась в пустоте.
Мы вышли наружу.
Монах не стал ничего объяснять. Мы с Гектором предположили, что кости погибших гайдуков- мучеников были сброшены в это очень древнее, судя по всему, хранилище как в склеп.
Мы начали спускаться к монастырю.
— Прислушайтесь! — сказал Гектор.
В долине заливались соловьи: сто, двести… нет, пятьсот!
Я бросился по тропе бегом. Соловьи! Это же соловьи! Камни сыпались у меня из-под ног, ручей звенел своими курантами — но, перекрывая все вокруг, над дубовой рощей поднималось, летело соловьиное пение.
Наш шофер, с неизменной улыбкой на устах, все такой же чистый и свежий, точно успел переодеться, сообщил нам, что старенький «пежо» приболел и заночевать придется в монастыре. Пастух отправился пешком по горным тропам, чтобы к утру доставить необходимые запчасти.
Монахи накрыли стол в монастырском дворике. Угощали брынзой, жаренным на огне мясом, хлебом, клубникой. И еще поставили на стол большие жбаны белого вина, охлажденного в горной реке. Пока мы молча ели, совсем стемнело.
Я пил вино и слушал соловьев.
Что же меня так взволновало? Литературные образы? Стихи, которые я когда-то любил? Или всамделишная красота соловьиного пения?
Мало-помалу мое волнение приняло форму воспоминаний… Мне было тогда восемнадцать, а может, двадцать… Возраст первых ночей, проведенных вне дома. Жили мы в предместье Антверпена, где тоже пели соловьи. Нередко, опоздав на последний трамвай, я возвращался домой пешком. Когда кончались городские кварталы и я попадал в район садов, до меня долетал шепот ветра в листве деревьев. Иногда я гулял с девушкой. Я держал ее за руку и ловил ее дыхание, обещавшее неземное счастье, а соловей