Нигде ни проблеска. Люди пребывают во мраке.

Снова стало слышно, как он продвигается вперед.

— Нет-нет, дальше не ходи, — приказала Габриэла Бруна.

— Время от времени вспыхивают фары, но совсем ненадолго, — сказал Шлюм.

— Они их гасят, — произнес кто-то рядом со мной.

Я узнал надтреснутый, жалкий голос Джании Очоян, матери маленького Очояна.

— Они кружат, потушив фары, — выдохнула еще Джания Очоян и затем, в тот самый миг, когда, казалось, собиралась пуститься в объяснения, вдруг что-то беззвучно залепетала. Она просто не могла что-либо к этому добавить.

Я представил себе, как по проспектам и улочкам со скоростью пешехода раскатывают грузовики, и эти фонари, которые на секунду пронзают тьму и тут же слепнут. Происходило нечто омерзительное, невыносимо мерзкое, я знал об этом, но никак не мог представить себе стены, людей, солдат. Сцена в голове никак не оживала. Ритуал убийства был мне еще слишком чужд, чтобы со всей четкостью породить во мне гнусные образы.

— Ты что-нибудь слышишь? — спросила Габриэла Бруна. — Слышишь, что происходит?

Шлюм продвинулся на полметра и снова замер как статуя, по-прежнему согнувшись в три погибели и опираясь на передние конечности. Теперь он мог куда лучше, чем мы, определить со своего места, нарастает опасность или нет. В глубине жилого отсека баржи было открыто окно, и вокруг нас сквозил куда более резкий, чем мы ощущали раньше, поток воздуха, как будто над Шамианой поднялся ветер, тогда как на самом деле ни над рекой, ни над городом не было ни дуновения.

Печку давно загасили. Рядом со мной дрожала Элиана Шюст. Она прижалась ко мне посильнее.

Помимо дыхания и ударов сердец сгрудившихся рядом друг с другом взрослых, собак и детей, я слышал прежде всего трепет течения вокруг корпуса нашего судна. Даже если в каких-то двух сотнях метров начиналась территория этнических чисток и линчевания, нейтральное пространство портовых сооружений заглушало все их звуковые проявления. Сводило их к неясному гулу.

— Слышу щелчки, — сказал Шлюм. — А еще бьются стекла, высаживают окна. Не могу сказать, на каком расстоянии это происходит.

— Что за щелчки? — спросил кто-то.

— Отрывистые разрывы, — сказал Шлюм. — Может быть, пистолетные выстрелы. Это далеко.

— А может, ничего особенного и не происходит, — рискнула предположить Джания Очоян, но тут же осеклась.

И, всхлипнув, захлебнулась.

Кто-то подполз к ней и прошептал на ухо успокоительные слова. Малыш Очоян, возможно, или кто-то из женщин, или Танеев, которого она приютила за год до этого и который относился к ней как к своей матери.

— На самом деле, — заключил через минуту Шлюм, — все спокойно. Как будто город спит.

— Нет, город не спит, — сказала Габриэла Бруна. — Не спит никто.

Эта фраза оживила зловещую сторону вещей. Я вдруг осознал, что тысячи людей, уйбуров вроде нас или иных, юкапиров, ийцев, забились там в темноте в угол и ждут, мумифицированные ужасом и одиночеством, что придут их убийцы; и мне показалось, что вокруг них тысячи и тысячи соседей прислушиваются, замерев в неподвижности, примирившись со своим положением безмозглых свидетелей, дрожа единственно от страха, что их по недосмотру перепутают с жертвами, дожидаясь в свою очередь конца.

Страх разгуливал среди нас и после замечания Габриэлы Бруны обосновался у меня внизу живота, полностью парализовав. Когда мы причалили посреди города, не перекидывая сходни, чтобы перебраться на берег, и хоронясь в недрах баржи, когда взрослые призывали нас не шуметь, что бы ни произошло, на меня обрушились тревоги, которые я подавлял в себе с самого утра; но затем размеренная мрачность этой ночи сумела притупить все мои чувства. Взрослые молчали, это были в основном уйбурские женщины, взошедшие на баржу вместе со своими детьми. Их присутствие успокаивало. В первые полчаса одна из них, возможно Джания Очоян, даже раздавала нам печенье, по рукам пошел термос с теплым чаем, очерчивая вполне нормальный круг общения, словно за пределами пирса не творилось ничего особо постыдного. Но теперь, в затонах тени, наш общий испуг вновь достиг такой остроты, что ослабить его позволяло только оцепенение. Мы ничем не отличались от запертых в городе; снедаемые неуверенностью животные, лишившиеся всякого ощущения грядущего, подвешенные к шумам настоящего, в летаргии перед имени не имеющим.

С большим трудом протекла минута. Тяжелее стало дыхание. Было слышно, как пришепетывает, приоткрыв губы, старый Барток. Йойша снялся со своего места рядом со Смоки, чтобы прижаться ко мне, вжаться между мною и Элианой Шюст. Собака словно пискнула, потом поднялась и через несколько секунд вновь улеглась у ног Йойши.

Теперь Шлюм скорчился на палубе. Он еще немного продвинулся вперед. На фоне темнейших окрестностей выделялся его чуть более светлый силуэт.

— Ну что, горит? — повторила Габриэла Бруна.

— Горит, — сказал Шлюм. — Занялось. Чуть алеет.

— В каком квартале? — спросил кто-то.

— Не знаю, — сказал Шлюм. — Город словно исчез. Ни зги не видно.

Подчас, в темноте, я задавал себе вопросы. Что стало там, в омерзительной темноте, с отцом и матерью Дондога?.. Почему на барже так мало мужчин?.. На что походили в этот момент улицы, какие причудливые сцены выхватывали на долю секунды фары набитых солдатами и штатскими грузовиков, прежде чем вновь погаснуть?.. Почему первая Габриэла Бруна, бабушка Дондога, не смогла к нам присоединиться?.. Надолго ли она передала нас с Йойшей на попечение второй Габриэлы Бруны?.. Когда и при каких условиях воссоединится наша семья?.. И почему взрослые не говорят ничего напрямую ни нам, ни между собой?..

И еще: почему к нам на помощь не пришла мировая революция?

Иногда во тьме, продолжает Дондог, я закрывал глаза и слышал то, что окружающие хранили в секрете, вопли, которые они сдерживали, исполненные ужаса монологи, которые проносились у них в голове, но не добирались до уст. Я слышал нескончаемый скулеж собак, слышал, как задыхается Джания Очоян, слышал горестное шамканье Бартока над своим параличом и над кровавым абсурдом, заменившим марксистскую логику истории, слышал, как сотрясаются кости каждого, слышал, как Габриэла Бруна жалуется, что по глупости покинула лагерный мир, хотя жизнь там в конечном счете не так омерзительна и куда спокойнее, нежели здесь. Я слышал, как рычит от страха овчарка Смоки, слышал, как клацает зубами и воет от страха бойцовый пес Смерч, слышал, как Танеев перечисляет имена пропавших без вести, среди которых были его отец с матерью, слышал, как берет слово старый Барток, чтобы проклясть топтание на месте и заблуждения мировой революции, слышал, как инвалид Головко, отец Мотыля Головко, тщетно зовет жену и сына, тщетно умоляет не то судьбу, не то людей из отрядов Вершвеллен пощадить его жену и сына. Потом, по-прежнему в темноте, я открывал глаза. Никто, говорит Дондог, не разговаривал. Все вслушивались в безмолвие. Барток заглатывал воздух и вновь исторгал его с характерным присвистом столетнего старца. Рядом с погасшей печкой он перебирал в уме свои левацкие анафемы, но не произносил их вслух. Собаки не шумели, взрослые воздерживались от комментариев. Сумеречное спокойствие вполне могло показаться стороннему наблюдателю, буде такой может существовать в этом дольнем мире, безобидным. Например, мать Очояна шмыгала носом, конечно же, на манер плачущей, но никоим образом не жаловалась, и в общем-то вполне могло статься, что она просто-напросто простыла, пала жертвой пропитанных влагой сквозняков и шмыгает носом во сне.

Где-то недалеко, быть может в больничной палате или в коридоре, всеобщую дремоту разорвали автоматные очереди. Шлюм уже давно ослушался свою мать. Он спрыгнул на набережную. С тех пор не произошло ничего особенного. Выстрелы из автоматического оружия и прежде нарушали ночной покой, но не с такой отчетливостью.

Вы читаете Дондог
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату