Одним скачком я оказался позади машины и затесался в очередь, ожидавшую троллейбуса. Мотор взревел, и, въехав на тротуар, машина задним ходом врезалась в толпу. Народ брызнул из-под колес. Трое оперативников вцепились и мигом оторвали меня от земли, так что ноги мои не коснулись ее уже до самого места назначения...

   Свободная воля, однако, даже и оторванного от почвы человека способна противостоять насилию, придав его телу твердость и форму, несовместимую с дверным проемом служебного автомобиля. Неравномерно сгибаясь и разгибаясь в воздухе, я успешно продолжал препятствовать работе оперативной группы. Правда, края автомобиля, о который бились мои выступающие части, казались мне все жестче, но уже торжествующим боковым зрением я успевал увидеть, как сопровождавшему меня Игорю Губерману удалось возбудить возмущение толпы, и вот они ведут сюда слабо упирающегося милиционера, 'чтобы разобраться'...

   Захваты роботов в неразличимых костюмах стали, как будто, ослабевать, и в этот короткий миг я сумел лягнуть в галстук направлявшего их оператора... Это и было моей роковой ошибкой: отсредоточившись от своей главной задачи, я уже не успел помешать им согнуть мое тело под надлежащим углом. В период зрелого социализма такую работу делают знатоки...

   Милиционер после первых же слов проявил понимание и успокоил возбужденную толпу: 'Совсем не безобразие. Берут, кого положено. Те, кому надо!' Это заключение я узнал со слов Игоря, так как машина с моим телом в то время уже неслась, нарушая уличное движение, по московским улицам к заветному месту возле Гастронома No 18.

   Что заставило меня так горячо отозваться на слова Солженицына? Почему я воспринял их как вызов, обращенный лично ко мне?

   Как ни странно, ответ на эти вопросы содержится в весьма академической статье покойного С.С.Аверинцева 'Античная литература и ближневосточная словесность': 'На Ближнем Востоке каждое слово предания говорится всякий раз внутри непосредст-венно жизненного общения говорящего с себе подобными. Интеллектуальный фокус внутреннего самодистанцирования, наилучшим образом известный интеллигентному греку со времен Сократа, здесь не в ходу'.

   Cейчас я уже не вспомню, читали ли мы с Игорем 'Архипелаг' непосредственно накануне, но помню точно, что мы живо обсуждали его - именно эту главу - 'Арест'.

   Всем своим образованием, кругом знакомств и симпатий склонялись мы к иронии и самодистанцированию. Уж нам ли был неизвестен какой-либо из интеллектуальных фокусов, так удобно разделяющих мир на явление и сущность, литературу и жизнь, западников и славянофилов, 'мы и они', наконец...

   В духе всего нашего круга было бы оценить литературные достоинства отрывка и повздыхать о несопоставимости поэтической прозы с прозой жизни.

   И в КГБ были разочарованы моим поведением. Стыдили: 'А еще профессор!' Наводили на мысль о Сократе: 'К лицу ли вам...' - и обещали к следующему разу обязательно руки и ноги переломать.

   Сократ, как известно, не стал дожидаться, пока тогдашние специалисты начнут выламывать ему руки, и выпил предназначенную чашу с ядом, не пускаясь в авантюры, сохранив достоинство и дистанцию...

   Нет, Сократа из меня не вышло, что и говорить. Но зато я получил ключ к пониманию Солженицына. На этот краткий миг мы вместе с Губерманом вошли в круг его истинных читателей.

   Что помешало нам принять слова писателя с привычной долей иронии? Ведь не на Ближнем же Востоке воспитывались мы оба? И что тут было перво-причиной? Наш статус русских интеллигентов ('образованцев' по А.Солженицыну) или еврейская натура, чем-то все же близкая этому самому Востоку?

   Внутри русской литературы всегда существовала тенденция выйти за рамки собственно литературной формы и перейти непосредственно к 'содержанию', то есть к жизни. Стремление превратиться в учебник жизни ('Что делать?') всегда толкало русскую литературу прочь от классических образцов в сторону библейской сумятицы. (Аверинцев называл ее 'ближневосточной' лишь в ходе своего собственного сократовского самодистанцирования от реальности советской цензуры.)

   Внутриситуативная заинтересованность порождает и жанровую неопределенность. Многие русские писатели незаметно для себя переходили от изложения к изобличению и от повествования к благовествованию. Кастовое сознание русской интелли-генции включает не только (и даже не столько) всевозможные интеллектуальные фокусы, но прежде всего учительство, следование и жертву.

   Соответственно этому и ее литература выполняет не только эстетическую, но, гораздо чаще, этическую задачу. Отделить Солженицына от этой негреческой традиции невозможно. Его воспринимал в полноте только тот, кто читал его, как будто к нему это было обращено лично. Солженицына прочитывали и проникались только те, кто ждал от него ответа на вопрос 'как быть?'. И сам Солженицын ощущал, верил, что он призван дать ответ.

   Продолжим любопытную мысль Аверинцева: 'Сравнивая греческое и библейское отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны, памятуя, что мы остаемся европейцами, и, следовательно, 'греками'. Внутри (греческой) культуры, которая... стала 'нормой' для последующих, относительно литературы точно известно, что это есть именно литература (а не, скажем, пророческое вещание), и так же обстоит дело с жанровыми разновидностями: при взгляде на любой культурный продукт мы знаем, что он такое и по какой шкале его надлежит оценивать.'

   Это - безусловно декларация западника. Далеко не все представители русской культуры легко согласились бы присоединиться к этому категорическому 'мы', что 'остаемся европейцами, и следовательно, 'греками'. Солженицын (как, впрочем, и Л. Толстой с Достоевским) вызывает интерес всего мира именно тем, в чем он от этого определения отступает. Шкала, по которой его надлежит оценивать, не разработана.

   Для нас, евреев, еще меньше оснований безоглядно отождествляться с 'греками', и мы, быть может, больше других способны были бы понять Солженицына. Наши взаимоотношения с 'греческой культурой, которая стала нормой для последующих', осложнены не меньше, чем солженицынские. Родство наше с греками (как и классической русской литературы) сомнительно. Как писал тогда в своей дерзко иронической манере Игорь Губерман:

   ... А жена моя гречанка -

   Циля Глезер из Афин.

   Цилин предок - не забудь! -

   Он служил в аптеке.

   Он прошел великий путь

   Из евреев в греки...

   Однако, понимание, о котором я говорю сейчас, отличается от бесстрастного, 'сократовского' понимания, упомянутого мною в самом начале. Такое новое понимание должно было бы включить сопереживание и соучастие...

   Тогда при изменившихся обстоятельствах (а обстоятельства с тех пор действительно радикально переменились) оно неизбежно включит соответственно раздражение и противодействие. Быть может, это и есть, по крайней мере, одна из причин, по которой Солженицын такого сочувственного понимания от нас не ждет и не хочет.

   Во всяком случае остается верным, что анализируя солженицынское отношение к миру, мы лучше познаем себя. Потому что дорога, по которой он отходит от европейского классического наследия, ведет его к Библии, источнику классическому для нас. И здесь лежат семена драматического конфликта, потому что невозможно читать Библию, не сопоставляя ее с реально существующим, вопреки всему, еврейским племенем. А такое сопоставление оставляет писателю слишком узкий путь между общенародной русской жаждой Богоизбрания и верностью букве Писания, заложенного в фундамент, так называемой, иудео- христианской цивилизации.

   В сознании христианского писателя, независимо от его воли, оживает неразрешимая дилемма пророка Валаама: двойное побуждение - импульсивное намерение проклясть евреев и несформулированная

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату