точностью, чтобы было более убедительно, более достоверно. Рыбой и селедкой торгует И.Л.Коган, а бакалейными товарами – Н.Векслер. Попробуй усомниться в их подлинности, если у них не только фамилии, но и инициалы. И настораживает лишь излом плоскости нарисованного, его странный ракурс, обусловленный двойственностью точки отсчета, – сверху и сбоку. А может, верней – из двух времен: из прошлого и настоящего, которое по отношению к прошлому превращается в будущее? Это и взгляд ребенка на быт своей семьи, на ее радости, будни, праздники и заботы; это и взгляд историка-архивиста, документально запечатлевшего 'уходящую натуру' жизни, милой его сердцу и отжившей свое.
При такой постановке вопроса отказ от глубины пространства воспринимается как прием глубоко значительный, полный философского смысла. Прижатые к плоскости холста, распластанные по холсту объемные планы как бы отдаляют зрителя от того, что происходит на картинах, не дают ему вступить в общение со столь живыми, столь полнозвучными фигурками и предметами местечковой жизни.
Ибо жизни этой сегодня нет, она существует лишь в памяти художника, в его сердце, в кончиках его пальцев. Так, в картине 'Арбузная пристань' мы на первом плане видим причал и громоздящиеся на нем арбузы глазами человека, стоящего на этой пристани. И лишь со второго взгляда плоскость переламывается, и арбузы вместе с пристанью предстают перед нами увиденными сверху, с небес, что ли, а верней – из другого времени, из другой эпохи, чтобы неповадно было протянуть руку и похлопать по крутому арбузному боку.
Этот временной разрыв гораздо явственней проступает в страшной картине 'Семейный портрет', изображающей художника и его братьев мальчиками и юношами на фоне висящих на стене портретов мамы и папы. И не только на фоне портретов, но и рядом с гробами - по числу давно умерших братьев. Гробы высятся равными членами семейства в документально, я бы даже сказала, 'фотографически' выписанной семейной группе, ибо реально они и есть ее члены.
В этой картине слезы об умерших, тоска и печаль по прошлому уже даны в ясной символической форме, которую мы не замечаем в таких полотнах, как 'Улица моего детства' с округло перекатывающейся брусчатой мостовой, окаймленной домиками местечка. Но не можем не заметить в 'Похоронах Веры Холодной', где увиденная с небес похоронная шестерка цугом движется в сопровождении подсмотренной с земли сиренево-коричневой толпы, провожающей актрису в последний путь.
Во всех этих картинах есть четкая линия, отделяющая нас от изображения, своего рода стена, преграда, театральная рампа. Мы должны знать свое место, мы не заслужили права на равных войти в невозвратимый мир, столь милый сердцу художника. Мы всего лишь зрители, посторонние, нам не дано принять участия в этих торжищах, свадьбах, похоронах.
Мы не по душе Ефиму Ладыженскому:
'Я знал евреев... Как я их знал! Я знал, какой это доброты народ: если, не дай Бог, у кого-нибудь что-нибудь случилось, если на улице кто-нибудь упал, то бегало пятьдесят человек по всем местам – вызывать скорую помощь; если вам было плохо, то четыре человека брали вас под руки'.
А мы – новые, сегодняшние, вовсе не такие: слишком уж мы современные, шустрые, практичные. И вся наша маленькая страна ничуть не похожа на нарисованную воображением Ладыженского идиллическую страну его мечты, его детства.
'Говорят, – вздыхает он, – и здесь когда-то так было. Но я приехал сейчас, и того, что было, не знаю, а что есть – очень огорчительно. Общая направленность меня огорчает, ее практицизм'.
И впрямь, сильно не похожи прохожие и проезжие наших улиц на большеглазых суетливых добряков с картин Ладыженского. На наших скоростных шоссе стройные мускулистые мальчики в военной форме, прижимая локтем автоматы, лихо вскакивают в притормаживающие на миг автомобили, и узкобедрые девочки с короткими прямыми носами без стеснения показывают стройные ножки с картинно накрашенными ноготками. И не нашлось в этом мире места для старого взлохмаченного человека, принесшего с собой другой образ исторической Родины.
И потому даже выставка в Иерусалимском музее не порадовала его: 'Мне неприятно видеть свои работы, - сказал он на открытии, - висящие сейчас в Иерусалимском музее рядом с вещами, мне абсолютно чуждыми. Краски, кисти, холст – все это создано для того, чтобы художник мог выразить свою душу. То, что большая часть художников здесь, в Израиле, выражает, мне абсолютно чуждо, как чуждо и еврейскому духу, как я его понимаю'.
И я слышу за этим все тот же припев: 'Ах, как прекрасна была Одесса-мама, как прекрасны Витебск и Бердичев, где все говорили на идиш, играли на скрипках и жили маленькой дружной семьей, сплоченной своим изгнанничеством, своей чуждостью жестокому, гойскому миру'.
Вот он, истинно еврейский мир Ладыженского – на черно-белой (по причине неприятия здешних красок) копии с оставшейся там, нет – ТАМ, - иллюстрации к 'Конармии' Исаака Бабеля: 'Гедали – основатель несбыточного Интернационала'. Словно Господь Бог за занавесом собственного театра, где, как известно, люди – всего лишь актеры, старец с бородой и в ермолке сидит у граммофона, парящего в небесах, а под ним все та же незабываемая базарная площадь маленького еврейского местечка. Вокруг площади теснятся лавки и лавчонки, где Векслер торгует бакалейным товаром, Коган – рыбой и селедкой, Кац – мукой и крупой, а толстуха Сарра держит чайную.
Это они, а не мы, пляшут на веселых серебристо-белых свадьбах, это они плачут на сиренево- коричневых похоронах, это они едят алую рассыпчатую мякоть полосато-зеленых арбузов, до которых нам не дано дотронуться, ибо мы в своей суете и космополитизме забыли свое прошлое.
Кто мы? Чужаки, чужестранцы, выскочки, и не для нас плывут облака и цветут каштаны в мире Ефима Ладыженского, в призрачном мире, густонаселенном другими евреями, не такими, как мы, а более добрыми, более мудрыми, более достойными.
ХАНОХ ЛЕВИН
Как-то во время спектакля в одном из театральных залов Тель-Авива разразился бурный скандал, взорвавший обычное вежливо-прохладное молчание театральной публики. Скандал этот напомнил славную эпоху разгрома выставок импрессионистов в Париже и разгула страстей после демонстрации первых фильмов Луиса Бюнюэля и Сальватора Дали. Происходил он согласно всем канонам того возвышенного отношения к искусству, при котором оно почитается важнейшим делом в жизни. Публика, давно привыкшая считать искусство приятным, но бесполезным баловством, вдруг встрепенулась, осознав, что присутствует при событии исключительном, принадлежащем другой жизни.
Давали пьесу израильского драматурга Ханоха Левина 'Приговоренный к смерти'. На сцене не было декораций в традиционном смысле слова: в центре стояли двумя рядами дамы и господа в торжественных вечерних туалетах, наводя на мысль о концертном исполнении классических пьес девятнадцатого века: так на моей памяти была одета труппа, представлявшая в шестидесятых годах ибсеновского 'Пер Гюнта' на провинциальной сцене. Слева на авансцене стояли на коленях трое в полосатых тюремных костюмах, а по обе стороны сцены в роскошных, выложенных алым бархатом, витринах кровожадно поблескивали изощренные орудия пыток. Вначале все было, как положено: актеры плакали и пели, публика молча внимала, аплодируя в соответствующих местах.
Вдруг откуда-то из задних рядов раздался хриплый выкрик, похожий на птичий клекот, и грузный человек пробежал к сцене по ковровой дорожке, спускающейся ступенями в проходе между креслами. Зрители, давно привыкшие к хитроумным режиссерским трюкам, приняли его было за одного из актеров, тем более, что он с разбегу вскочил на сцену, резко выделяясь среди концертных фраков и обнаженных женских плеч синей нейлоновой курткой на молниях. Но сами актеры в замешательстве попятились, оборвав музыкальную фразу на полутоне.
'Вы, вы! - крикнул в публику возмутитель спокойствия. Голос его вздрагивал то ли от искреннего, то ли от хорошо разыгранного гнева. - Сидите и наслаждаетесь! Аплодируете! И даже смеетесь! А здесь не смеяться надо, а плакать. Или вскочить и разнести всю сцену, все растоптать, сжечь и завыть от отчаяния на пепелище!'