завтракать у одного из таких перелетных гостей, отбившегося от своей стаи. Это был довольно известный бостонский адвокат, напичканный принципами, честностью, самодисциплиной, статистикой, эстетикой и исполненный горделивого сознания, что он является обладателем всех этих добродетелей, а также глубокого понимания их рыночной стоимости. Мне кажется, он снисходил до общения со мной, проявляя примерно такую же терпимость, какую мы проявляем иной раз к иностранцам: мягко, но решительно он отметал любые мои суждения по любому вопросу, нередко выражая сомнение в истинности приводимых мною фактов, еще чаще — в правильности моих выводов и без исключения всех моих идей. В беседах он позволял себе лишь слегка спускаться до моего уровня с высот своего нравственного и интеллектуального превосходства. И всегда преподносил все свои умозаключения непререкаемо, словно приговор суда.
Я заговорил о своем приятеле-бродяге.
— Существует только один способ обращения с наглецами такого сорта, — сказал он. — А именно: не забывать, что закон считает их правонарушителями, а их образ жизни — судебно наказуемым. И соответственно проявленная вами чувствительность делает вас соучастником преступления. Я еще не уверен, что вы не подлежите судебной ответственности за поощрение бродяжничества. Ну, а у меня имеется весьма действенный способ обращения с этими субъектами. — Он встал и взял с каминной полки охотничью двустволку. — Когда какой-нибудь бродяга появляется в пределах моей усадьбы, я требую, чтобы он немедленно удалился. Если он не подчиняется, я стреляю в него, как выстрелил бы в любого преступника, посягающего на мою собственность.
— Стреляете в него? — переспросил я в испуге.
— Да, стреляю. Но холостым патроном! Однако он-то этого, разумеется, не знает. И больше не появляется.
Тут у меня мелькнула мысль, что многие доводы моего собеседника, в сущности, похожи на стрельбу холостыми патронами и рассчитаны только на то, чтобы устрашить наглецов, вторгающихся не в свою интеллектуальную сферу.
— А если бродяга не подчиняется, закон дает мне право стрелять уже дробью. Вчера вечером ко мне тут наведался было один такой. Перелез прямо через ограду. Но одного выстрела из двустволки оказалось вполне достаточно. Поглядели бы вы, как он улепетывал!
Спорить с человеком, столь неколебимо уверенным в своей правоте, было бесполезно, и я перевел разговор на другое. После завтрака я пошел побродить по холмам, а мой хозяин обещал присоединиться ко мне, как только покончит с домашними делами.
Было прелестное тихое утро, и мне невольно вспомнилось другое утро — то, когда я впервые встретился с моим приятелем-бродягой. Благословенная тишина и покой были разлиты в воздухе над морем и сушей. Два-три белых паруса едва приметно мерцали на горизонте; два-три больших корабля лениво приближались к берегу — так же неспешно, как мой приятель-бродяга. Внезапно я вздрогнул, услыхав, что кто-то меня окликает.
Мой хозяин направлялся ко мне. Вид у него на этот раз был несколько озабоченный.
— Мне сейчас сообщили довольно неприятную новость, — начал он. — Оказывается, невзирая на все принятые мною меры, этот бродяга пробрался-таки ко мне на кухню, и мои слуги угощали его там. А вчера утром в мое отсутствие он, кажется, имел наглость, воспользовавшись моим охотничьим ружьем, отправиться стрелять уток. Часа через два он вернулся с двумя утками, ну и… и с ружьем.
— Что ж, на этот раз по крайней мере он поступил честно.
— Да… но… но эта идиотка горничная говорит, будто, возвращая ей ружье, он сказал, что все, дескать, в порядке, и он снова зарядил ружье — для хозяина.
Вероятно, тревога достаточно ясно отразилась на моем лице, потому что он тут же добавил поспешно:
— Но в конце концов это же была утиная дробь… Несколько дробинок не могли причинить ему особого вреда!
Все же некоторое время мы оба шагали молча.
— То-то мне показалось, что у ружья была отдача, — задумчиво произнес он наконец. — Но мог ли я подумать… Стойте! Что это там?
Он остановился на краю той самой впадины, где я впервые увидел когда-то моего приятеля-бродягу. На этот раз тут никого не было, но на мху виднелись пятна крови и валялись какие-то окровавленные лоскуты, по-видимому, послужившие кому-то бинтами. Я всмотрелся внимательнее: это были обрывки платья, предназначавшегося для чахоточной жены моего приятеля-бродяги. А мой хозяин уже поспешно обследовал кровавые следы: через большой валун, по мху, по камням они вели к морю. Когда я приблизился к нему, он стоял на берегу перед плоским камнем, на котором лежало знакомое мне тряпье, завязанное в носовой платок, и кривая палка.
— Он пришел сюда, чтобы промыть раны. Соленая вода действует как кровоостанавливающее, — сказал мой хозяин, обретая вновь присущую ему краткость и безапелляционность утверждений.
Я ничего не ответил и только поглядел вдаль. Какую бы тайну ни скрывал океан в своих глубинах, она была прочно похоронена там. Чему бы ни был он свидетелем в ту летнюю ночь, это не оставило следа на его холодной зеркальной глади. Он расстилался перед нами равнодушный, невозмутимый и безмолвный. А мой приятель-бродяга скрылся навсегда!
РАЗГОВОР В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ
Это был спальный вагон Западной железной дороги. Очнувшись от небытия, в которое погружается усталый путник, добравшийся до полки, я с ужасом обнаружил, что проспал всего только два часа. Большая часть долгой зимней ночи была впереди, и мне предстояло провести ее не смыкая глаз.
Заснуть я больше не мог и лежал, раздумывая о многих вещах: почему, например, одеяла в спальных вагонах не такие, как везде, почему они сшиты как будто из холодных гречневых блинов, почему они прилипают к телу, когда повертываешься на бок, давят своей тяжестью и вовсе не согревают; почему занавеси над койкой нельзя сделать из какой-нибудь материи полегче, чтоб не были такие плотные и душные; и не все ли равно — дремать всю ночь, сидя в обыкновенном вагоне, или лежать в спальном не смыкая глаз? Однако храп моих спутников-пассажиров ответил на этот вопрос в отрицательном смысле.
Воспоминание о вчерашнем обеде давило на желудок так же тяжело и холодно, как одеяла, и я начал размышлять, почему на всем протяжении американского материка нигде нет ни одного местного блюда; почему меню в ресторанах и отелях неизменно является бледным подражанием столице; почему блюда всегда одни и те же, только приготовлены более или менее скверно; почему принято думать, что путешествующий американец обязательно спросит холодную индейку под клюквенным соусом; почему хорошенькая официантка тасует тарелки за вашей спиной, а сдает их полукругом через ваше плечо, словно это карты, и при том из рук вон плохие; почему, покончив с этим, она немедленно отходит к стенке и смотрит на вас презрительно, словно говоря: «Любезный сэр, хоть я и бедна, но горда, и если ты воображаешь, что я позволю тебе какие-нибудь вольности в разговоре, то глубоко заблуждаешься!»
Потом я с ужасом начал думать о будущем завтраке: почему ветчину всегда режут на куски в полдюйма толщиной, а яичница всегда похожа на стеклянный глаз, который дьявольски подмигивает вам, явно намекая на несварение желудка, и не принесут ли гречневые блинчики, есть которые нужно умеючи и на досуге, как всегда, за минуту до отхода поезда? И тут я очень живо вспомнил одного пассажира, который на станции в Иллинойсе с бешеной быстротой завернул порцию этого национального лакомства в красный шелковый платок, взял с собой в вагон для курящих и не торопясь истреблял дорогой.
Лежа без сна, я не мог не сделать некоторых наблюдений, ускользающих от пассажира днем: что, во-первых, скорость поезда неравномерна и непостоянна; что по временам паровоз как будто спохватывается и говорит вагонам: «Ну-ну-ну, так не годится! Надо нам поторопиться! Помолчите, помолчите и со мной не говорите!» — все это на тот ритмический лад, который принимают дорожные размышления в поезде. Например, однажды ночью я приподнял занавеску, чтобы взглянуть на освещенный