остроконечностью холма.
Понимание возникало толчками. Да, сломала ногу, шейку бедра, лежу на вытяжении. Этот серый холм — нога, собственная моя нога, поднятая вверх. К ней привешена гиря, а не земной шар. Остальные серые холмы — тоже ноги, человеческие ноги, задранные круто вверх, прикрытые серыми одеялами, и к каждой привешена гиря. После полоски понимания — опять муть. Все в ней клубилось и путалось: серый снег, вороны на проводах, ярко-алый шарф, золотой погон, ромбовидный значок…
Боль была тут же, не ровная, а пульсирующая. Когда она вспыхивала особенно ярко, я стонала, и стоном откликался ближайший холм. Другие холмы тоже стонали. То, что я слышала, было не пением муравьев, а стонами. Я не в холмистой местности, а в палате. Палата, палатка. Каждый серый холм палатка, жилище боли. Царство боли, имение боли. Это еще надо осознать.
Сознание. Постепенно оно обретало цельность. И вот уже стало совсем светло. И какой же это был безжалостный свет! Все вырисовывал, обводил чертой. Белые плиты потолка, разделенные швами. Белые кровати с белыми тумбочками у изголовий. Привешенные к ногам гири. Все было четко, беспощадно обведено.
Боль не была невыносимой, можно было удержаться, но я стонала. Какое-то облегчение приносили эти звуки.
Вытяжение. «Сколько времени это продлится?» — соображала я. Кажется, в лучшем случае — две недели. Ужас! Неужели целых четырнадцать дней, четырнадцать ночей этой пытки? Невообразимо! Такого вынести нельзя. Но человек и не такое выносит. И, что самое странное, — забывает. Лежи и повторяй: «Это пройдет, я об этом забуду».
Но аннулирует ли забвение — боль?
Голова все яснела, но ей было холодно, как будто я по-прежнему лежала на льду. И что-то мешало, кололо шею. Подняла руку, пощупала, где кололо. И удивилась: косы не было! Значит, остригли! Вот почему холодно голове.
А мохнатое, влажное — лесной зверь, росомаха, — лежавшее рядом в приемном покое, — это, видно, и была моя коса. Та самая, ниже пояса, которой так гордилась, расчесывала, заплетала. Нет ее больше.
Вспомнилась другая коса, Люси Шиловой. Как я уговаривала Люсю расстаться с косой: «Еще красивее будете». Здесь меня никто не уговаривал — взяли да остригли. А может быть, я сама согласилась, сказав: «Да-да, пожалуйста»? Впрочем, неважно. Сейчас — только вытяжение. Переждать, перетерпеть.
Почему-то было не скучно лежать. Противно, мерзко, больно, но не скучно. Окна почернели, в них зажглись отражения ламп.
— Ужинать будешь? — спросила крупная старуха в халате без пуговиц.
— Нет, спасибо, не хочется.
— Попервости никому неохота. Потом сама просить будешь: давай-давай! Так как же, ставить кашу или унесть?
— Унесите, пожалуйста.
Боль, боль… Почему-то раньше не осознавала связь слов: «больница» и «боль». А ведь как очевидно!
Пришла делать уколы сестра — хорошенькая блондинка, похожая на мою Любочку, только без кудряшек, с ровной челкой из-под колпачка. Вдруг захотелось попросить ее: «Посиди со мной, дочка», как меня когда-то старуха Быкова. Но сестричка была занята, белокрахмальна, неприступна, как, видимо, я сама в то время. Присела, но ненадолго, бочком, на табурет… А внутри старухи бурлила ее собственная, отдельная боль. Больной тоже по-своему неприступен. Боль человека всегда отдельна, неразделяема, непредставима. Две неприступности — и между ними грань, которую не перейти…
Это, видимо, уже путались мысли, начинался бред. Сестра посмотрела на градусник и нахмурилась. «Сколько?» — спросила я. Она не ответила. Сказала только: «Сделаю вам укольчик». Через некоторое время боль отошла, я заснула. Сон был чуткий, сторожкий, пронизанный стонами, обремененный. Толкали меня куда-то, волокли, вешали за ногу… Этот зловещий, пыточный сон — кто из страдавших его не знает? Стоит ли о нем вспоминать? Врачу стоит.
Когда проснулась — было уже утро. Косенький, незрелый солнечный луч золотил стенку. Вчерашняя боль притупилась, прорывалась нечасто, но не в ней было дело, а в проклятой позе. Страшно неудобно было лежать так ногой вверх.
Палата просыпалась. Негромкие стоны. Что-то позвякивало, лилась вода: утреннее умывание. Таз и кувшин разносила от койки к койке та самая вчерашняя крупная старуха без пуговиц. Умывание короткое: каждая больная слегка намыливала руки, споласкивала их, потом лицо. И все. Вот и до меня дошла очередь.
— Ждать тебя надо? — спросила старуха. — Бери мыло, чтобы раз-два — и готово. У меня еще в других палатах лежачих богато.
— Нет у меня мыла.
— Что ж не захватила? Дурак собирал.
— Меня подобрали на улице.
— А дома-то есть небось люди? Пускай принесут, как придут навещать.
— Ко мне не придут. Я приезжая.
Она вынула из кармана обмылочек:
— На, мойся, только не тяни.
Я приподнялась на локте, разбудив заснувшую было боль, кой-как умылась, утерлась. Во рту был противный железный вкус.
— Мне бы зубы почистить, нянечка.
Рассердилась:
— Тоже моду выдумала: зубы чистить. Не ты одна в отделении. Все переполнено, некуда дожить, коридоры всплошняк заставлены, а «скорая» так и везет, так и везет… Зима, сезон пик, лед на улице, все с переломами, не ты одна. А нас-то, нянек, раз-два и обчелся. Дежурим по три смены, и все за так, говорят: дадим отгул, — жди того отгула, не дождешься. А ты зубы! Каждого с зубами ждать, время не хватит кругом себя обернуться, не то что в туалет. Двадцать палат, каждого умой-обслужи, полы — влажная уборка, горшки ихние, прости господи, вынеси, а зарплата — тьфу! На кефир и то не хватит. Только психичная пойдет сюда работать. В мужском-то лучше, хоть бутылки пустые сдашь…
За время этой речи я бы три раза успела вычистить зубы… Что делать? Старуха проследовала к двери.
— Рубль, — коротко сказала женщина на соседней кровати — грузная, черноволосая, с крупной родинкой на щеке.
— Какой рубль?
— Не понимаешь? Ты ей — рубль, а она тебе — зубы почистить. За все рубль. Судно подать — рубль. Вынести — опять рубль. Без рублей-то они бы здесь разве колготились?
Я вспомнила о своей сумке с деньгами. «Сумка моя…» — сказала тихо.
— А в тумбочке, — ответила соседка. — Как привезли тебя без памяти, так и сумку туда.
С трудом перегнулась, открыла дверцу тумбочки. Сумка была там, но потертая, убогая, словно ее кто- то долго топтал. Несколько рублей обнаружилось. Потом наменяю.
— Разменять — тоже рубль, — сказала соседка. — Что пятерку, что двадцать пять — все одно: рубль.
Устав, откинулась на подушки. Опять боль. Впрочем, о боли пора уже перестать, вынести ее, так сказать, за скобки. Она сопровождала каждое движение, то вспыхивала, то задремывала, притаившись. Когда задремывала, возникали мысли.
Например, об этих самых рублях. О хронической нехватке санитарок, нянечек. Вечная беда нашего здравоохранения. Зарплата ничтожная, никого не привлекает. Берем кого попало, лишь бы шла. Кто пьет, кто дряхлый, кто просто ленивый — всех берем. Беда хроническая, застарелая — когда-нибудь мы ее преодолеем, но когда?