меня также к какой-нибудь бедной обители…
Скрудж очень испугался подобного оборота речи и задрожал всем телом.
— Слушай! — крикнул ему призрак, — назначенный мне срок скоро должен кончиться…
— Слушаю, — сказал Скрудж, — только прошу вас пощадить меня, Джекоб: нельзя ли поменьше риторики…
— Не могу объяснить тебе — почему я тебе явился в теперешнем моем образе?.. Мне столько и столько раз приходилось сидеть рядом с тобою незримо.
Это признание было не слишком из приятных: Скрудж содрогнулся и вытер на лбу холодный пот.
— Да еще это наказание — не самое тяжелое… Я послан известить тебя, что тебе предстоит удобный случай и надежда избегнуть моей участи. Слушай же, Эвенезэр!…
— Вы всегда были ко мне благосклонны и дружелюбны, — сказал Скрудж. — Благодарю вас.
— Тебя посетят три духа, — прибавил призрак. Лицо Скруджа мгновенно подернулось такою же бледностью, как у самого призрака.
— Про этот-то удобный случай и про эту надежду говорили мне вы, Джэкоб? — спросил он ослабевшим голосом.
— Да.
— Я… я… полагаю, что лучше бы без них как-нибудь?
— Без их посещения, для тебя нет надежды избегнуть мой участи. Ожидай «первого» завтра, ровно в час.
— Не могу ли я принять всех их трех разом, Джэкоб? — заметил вкрадчиво Скрудж.
— Ожидай «второго» в том же часу на следующую ночь, а «третъего» — на третью, как только пробьет последний удар двенадцати часов. Меня не надейся увидать еще раз; но ради собственной выгоды, попамятуй о том, что было между нами.
После этих слов, он взял со стола и повязал по-прежнему, свой набородник. Скрудж поднял глаза и увидал, что его таинственный посетитель стоит перед ним, весь обмотанный цепью.
Привидение попятилось к опускному окну, и, с каждым его шагом, окно поднималось выше и выше, и наконец поднялось совсем.
Тогда призрак поманил Скруджа к себе, и тот повиновался. На расстоянии последних двух шагов тень Мэрлея подняла руку, не допуская подходить ближе. Скрудж остановился, но уже не из повиновения, а из изумления и страха: в воздухе пронесся какой-то глухой шум и раздались несвязные звуки: вопли отчаяния, тоскливые жалобы, стоны, вырванные из груди раскаянием и угрызением совести.
Призрак прислушивался к ним мгновение, а потом присоединил свой голос к общему хору и исчез в бледном сумраке ночи.
С лихорадочным любопытством подошел Скрудж к окну и заглянул в него.
Воздух был наполнен блуждавшими и стонавшими призраками. Каждый, подобно тени Мэрлея, влачил за собою цепь; некоторые (может быть, секретари министров с одинаковыми политическими убеждениями), были скованы попарно; свободных не было ни одного. Некоторых, при жизни, Скрудж знал лично. Наказание всех их состояло очевидно в том, что они усиливались, хотя уже и поздно, вмешаться в людские дела и сделать кому-либо добро; но они утратили эту возможность навсегда.
Сами ли слились эти фантастические существа с туманом, туман ли накрыл их своею тенью? Скрудж ничего не знал; только они исчезли, голоса их смолкли разом, и ночь опять стала такой, какой была при возвращении Скруджа домой.
Он закрыл окно и тщательно осмотрел входную дверь: она была заперта в два оборота и замки были целы. Изнеможенный, усталый Скрудж бросился, не раздеваясь в постель, и тотчас же заснул…
Вторая строфа. Первый из трех
Когда Скрудж проснулся, было так темно, что он еле-еле разглядел — где прозрачное окно, где непрозрачные стены комнаты?… Тщетно усиливался он напрягать свои хорьковые глаза — до тех пор, пока часы соседней церкви не пробили четырех четвертей: Скрудж прислушивался и всё-таки часа не узнал.
К великому его изумлению, тяжелый колокол пробил сначала — шесть, а потом семь, — а потом — восемь, и так — до двенадцати, затем остановился.
Полночь! Он уже спал два часа, стало быть?… Часы, что ли неверно бьют? Не попала ли в волосок льдинка? Полночь!
Скрудж прижал машинку своих часов с репетициею, чтобы проверить колокольные часы, по его мнению, звонившие вздор. Скоренькие часишки ударили двенадцать раз и смолкли.
— Как так! Не может быть, — сказал Скрудж, — чтобы я спал целый день и проспал еще ночь. Не может быть, чтобы солнце повернулось с полуночи н
Эта идея расшевелила его до того, что он соскочил с постели и подошел к окну. Пришлось ему вытереть рукавом халата стекло, чтобы разглядеть что-нибудь. Увидал он только, что очень холодно, что туман не снимался, что разные господа проходили взад и вперед, проходили и шумели, как и подобает, когда ночь и мороз прогонят день, и завладеют миром. Скруджу было это большое облегчение, ибо, без этого, что были бы все заемные трехдневные обязательства, подписанные на имя мистера Эвенезэра Скруджа? Были бы они только залогами на Гудзонские туманы.
Скрудж не понял бы трех часовых четвертей, не понял бы и четвертой, если бы, зазвонивши, она не напомнила ему об ожидаемом им духовном посещении.
Лёг он опять на постель и решил не спать до тех пор, пока на колокольне не прозвонит последняя четверть: заснуть — значило бы поглотить месяц. Решимость Скруджа, была, по крайнему нашему убеждению, самая разумная. Эта четверть часа показалась ему такою долгою, что он засыпал несколько раз, сам того не замечая и не слыша, как били часы. Наконец он услыхал:
— «Четверть!» — счел Скрудж.
— «Полчаса,» — сказал Скрудж.
— «Три четверти!» — сказал Скрудж.
— Час! — крикнул восторжествовавший Скрудж, — и никого! — Это говорил он, пока били часы, но не затих еще последний удар глухой, тоскливый, похоронный, — комната облилась ярким светом и кто-то отдернул постельные занавески.
Но не те, что были за спиной, не те, что были в ногах, а те, что были — лицом к лицу. Занавески были отдернуты, Скрудж приподнялся — и лицом к лицу предстал перед ним таинственный посетитель, отдернувший занавески.
Фигура была странная… Похожа на ребенка и на старика, что-то сверхъестественно среднее, что-то такое, получившее способность скрывать свой рост и прикидываться ребенком. Волосы у него обвивались около шеи и падали на спину, седые, будто и в самом деле от старости, а на лице не было ни морщинки; кожа была свежа, как у ребёнка, а длинные руки красовались своими мускулистыми кистями, — признак необыкновенной силы. Голые ноги и икры были у него так развиты, как будто бы легко и бесчувственно нес он на них всё бремя жизни. На нем была белая-белая туника, перетянутая ярким, блестящим поясом.
В руках он держал зеленую ветвь остролистника, только что срезанного и, вероятно ради противоречия этой эмблеме зимы, был усеян всевозможными летними цветами. Но что еще было страннее в его одежде, это то, что поверх его головы сверкало сияние, озарявшее, вероятно, в минуты радости и горя все мгновения жизни. Свет этот выходил, как я уже сказал, из его головы, но он мог его затушить, когда хотел, большой воронкой, или — чем-то вроде нее, положим, — воронкой, прижатой подмышкой.
Тем не менее этот инструмент, какой бы он ни был, не привлек на себя исключительного внимания