И я учуял запах скверны, проникший в самый идеал. Всегда в предписанности веры безверье тех, кто предписал.   И понял я: ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон.   Служите службою исправной, а я не с вамп — я убег. Был раньше бог моею правдой, но только правда — это бог!   Я ухожу в тебя, Россия, жизнь за судьбу благодаря, счастливый, вольный поп-расстрига из лживого монастыря.   И я теперь на Лене боцман, и хорошо мне здесь до слез, и в отношенья мои с богом здесь никакой не лезет пес.   Я верю в звезды, женщин, травы, в штурвал и кореша плечо. Я верю в Родину и правду… На кой — во что-нибудь еще?!   Живые люди — мне иконы. Я с работягами в ладу, но я коленопреклоненно им не молюсь. Я их люблю.   И с верой истинной, без выгод, что есть, была и будет Русь, когда никто меня не видит, я потихонечку крещусь.   1967
 Евгений Евтушенко.
 Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
      Я голубой на звероферме серой, но, цветом обреченный на убой, за непрогрызной проволочной сеткой не утешаюсь тем, что голубой.   И я бросаюсь в линьку. Я лютую, себя сдирая яростно с себя, но голубое, брызжа и ликуя, сквозь шкуру прет, предательски слепя.   И вою я, ознобно, тонко вою трубой косматой Страшного суда, прося у звезд или навеки волю, или хотя бы линьку навсегда.   Заезжий мистер на магнитофоне запечатлел мой вой. Какой простак! Он просто сам не выл, а мог бы тоже завыть, сюда попав,— еще не так.   И падаю я на пол, подыхаю, а все никак подохнуть не могу. Гляжу с тоской на мой родной Дахау и знаю — никогда не убегу.   Однажды, тухлой рыбой пообедав, увидел я, что дверь не на крючке, и прыгнул в бездну звездную побега с бездумностью, обычной в новичке.   В глаза летели лунные караты. Я понял, взяв луну в поводыри, что небо не разбито на квадраты, как мне казалось в клетке изнутри.