А уж как он ликовал, невзначай услыхав о том, что не будет теперь в избушке ни Феодосия Косого, ни Фомы, ни Вассиана, да и иных прочих, включая старца Артемия, то не описать. Первые дни после такой новости он и вовсе ни разу не присел — так и вышагивал без передыха по своей комнатушке из угла в угол. Казалось ему, что вот-вот, совсем немного, и все — он обретет долгожданную свободу, а злокозненных старцев, осмелившихся держать в тенетах государя всея Руси, он умучает прямо тут же, в этой избушке. Причем сделает это неторопливо, смакуя, и не до конца, оставив их подыхать.
Забылось все — и как он славно проводил время в шахматных баталиях с тем же Феодосием Косым, с которым предпочитал играть чаще всего, потому что тот почти всегда проигрывал, и как умиленно подпевал старцам, когда они заканчивали обедню или вечернюю службу очередным псалмом. Только месть, только кровь — вот что гневно стучало в его сердце.
Но шли дни, а все оставалось по-прежнему. Разве что сторожившие его старцы теперь практически не менялись, ибо было их всего двое, а потом, после смерти молчаливого отца Сергия, остался и вовсе один.
И вот настал день, когда в избушку заглянул неведомый странник. К тому времени в живых был лишь старец Варсонофий. Лишь потому он и согласился оставить пожить странствующего монаха, который якобы заплутал в здешних местах. Были и еще причины.
Попасть в избушку незнающему ход через трясину болота было практически невозможно. Получалось, что пришлого монаха провел не иначе как сам всевышний. Опять же имя. Старца, ушедшего за полгода до того из жизни, звали отцом Аввой. Тем же именем назвался и пришедший. Это обстоятельство и добило Варсонофия.
«Не иначе как сам господь, взяв одного, дал взамен другого, — рассудил он и умилился милосердию и предусмотрительности всевышнего, который на всякий случай даже поименовал новоприбывшего тем же именем. — Это, стало быть, для того, чтобы я уж точно не ошибся».
Был новоявленный отец Авва мелок росточком, еле-еле дотягивался высокому Иоанну до плеча. Густая иссиня-черная борода надежно скрывала его лицо, оставляя открытыми лишь глаза, по-татарски приплюснутый нос, да еще низко скошенный лоб. Выглядел отец Авва угрюмым и больше думал — говорил же редко и односложно, преимущественно лишь когда отвечал на вопросы. Святое писание он знал плохо, поясняя это обстоятельство тем, что он его, дескать, чует душой, а честь по книжицам не обучен.
Когда отец Варсонофий впервые указал ему на Иоанна, пояснив, что сей муж страдает тяжкой душевной болестью, возомнив себя страшно сказать вслух кем, Авва не проронил ни слова. Свесив вниз длинные, доходящие чуть ли не до колен руки, монах лишь кивнул и долго-долго стоял недвижим, склонив голову набок и пристально всматриваясь в узника, будто сравнивая с подлинным царем.
Но если новый жилец не был сведущ в святом писании, то по части охоты равных себе он не имел. Известно, что у монахов, живущих в пустынях, во все нет скоромных дней — сплошь постные. Не был исключением и старец Варсонофий. А так как до ближайшего селища скакать и скакать, то вместе с ним вынужденно постился и Иоанн.
Теперь, с приходом нового мниха, еда пошла куда сытнее. Узнав о том, что узнику скоромное не запрещено, отец Авва в первые же дни устремился в лес и к вечеру вернулся с добычей. Да и потом не было случая, чтобы он воротился с пустыми руками. И всякий раз маленькие, глубоко посаженные глазки монаха хищно поблескивали.
Кромсая добычу на куски, он все так же задумчиво поглядывал на узника, и от его взгляда Иоанна по коже пробирал морозец. Ну чего, спрашивается, он так уставился, о чем раздумывает своей кудлатой головой и что за мысли бродят под его низко посаженным лбом? То ли зарезать хочет, то ли… Словом, непонятно, и от этой непонятности становилось еще страшнее.
А отец Авва все размышлял, как ему лучше поступить. Промахнуться в решении было никак нельзя — уж очень высока цена ошибки, а потому надлежало все как следует взвесить и обдумать да не по одному разу.
До принятия иноческого сана звали кудлатого бородача Григорием, по отцу Лукьяновым, а по деду- прадеду Скуратом. Уж больно любили его предки поспешать. Прадед даже свою жену, когда она с бабками- повитухами уходила рожать в баньку, всегда поторапливал. «Скора? Скора?» — то и дело вопрошал он, сидя на приступочке. Потому его и про звали Скората, а уж деда, чуть изменив прозвище — Скуратой. Было и еще одно прозвище — Бельский, которое тянулось за ними гораздо раньше, с тех самых времен, когда они вышли из малого града Бельск, стоящего на Волыни.
Был Гришка с рождения мал ростом и оттого еще в детстве годков до пяти звался малюткой, а к десяти годам, будучи пониже кое-кого из семилетних, не говоря уж о сверстниках, получил собственное прозвище Малюта. Однако соседских мальчишек, которые его так дразнили, бил жестоко, потому с ним предпочитали не связываться.
В те времена голод на Руси был явлением нередким, в том числе и на землях близ града Ярославля, где они и проживали в крохотном починке. Страдания переносили кто как, в зависимости от характера, но по большей части безропотно, то есть ложились да помирали. А вот Малюта не захотел смириться перед жестокой судьбой. Подъев все, что имелось, он, схоронив отца и мать, взял да и зарубил соседей, у которых в подклетях еще имелось немного зерна, а по двору бегали целых три курицы-несушки. За короткую летнюю ночь успел и нажраться от пуза, и зерно перетаскать, и дом запалить. Шустер был, что и говорить.
Ужаснулся он содеянному гораздо позже, когда на досуге поразмыслил да вспомнил о том томительно-сладком чувстве, которое охватило его в те мгновения, когда он помахивал топором. Было оно, пожалуй, даже слаще, чем постельные утехи, которым Гришка любил предаваться с молодой женкой. А еще страшнее стало ему спустя две ночи. Уж больно нехорошие сны приходили к нему. Озноб прошибал от тех смутно видимых, скачущих где-то в отдалении силуэтов, которые являлись ему во снах. «Наш, наш!» — радостно напевали они, кружась вокруг оторопевшего Гришки в нескончаемом хороводе.
Правда, вскоре ему стало не до них. Оставшиеся двое соседей вскоре заподозрили неладное, стали переговариваться да перешептываться. Пришлось снова брать в руки топор… Так и вышло, что в починке из четырех дворов остался один — Малюты. Вместо остальных — мрачное пепелище.
Ночные видения после всего этого участились, голоса становились все громче, а силуэты — отчетливее. Малюта уже мог разглядеть у черных теней торчащие из головы отростки. Тогда Гришка показал теням здоровенный кукиш и злорадно заявил: «А вот шиш вам! Отмолю!» Посеяв добытое через кровь зерно в землю, он попрощался с навзрыд рыдающей женкой и твердо зашагал по пыльной проселочной дороге в сторону Ярославля.
Прибыв в город, он, недолго думая, подался в первый же попавшийся ему по пути монастырь, внес скудный вклад награбленным серебром и попросил самую глухую келью. В ней он и проживал до тех пор, пока не приключилась с ним очередная перемена.
Выезжавший на поставление в сан нового епископа митрополит Макарий оказался в монастыре случайно — уж больно расхлябились от постоянных дождей дороги, и потому, с трудом добравшись до Ярославля, владыка решил не искушать судьбу и сделать небольшой передых. Можно было бы дальше пуститься водой, но вместе с дождями пришел и пронизывающий осенний холод, а потому проще было выждать несколько дней.
Вот в эти-то дни и произошло сразу два события, оказавшие столь значительное влияние не только на судьбы некоторых людей, но и на судьбу всей Руси. Во-первых, из Каргополя прибыл некий мних Ульян, исповедавший в последний путь инокиню Пистимеи), бывшую в миру боярыней Аграфеной Челядниной. Тайна исповеди свята, но ведь и инок поведал ее не мирскому человеку, а духовному владыке всея Руси, да к тому же по настоянию отца Паисия, а потому и не утаил от Макария того, что поведала ему умирающая монахиня.
А чуть погодя, уже разоблачаясь, чтобы отойти ко сну, в памяти владыки всплыла пятилетней давности бредовая речь царя, из которой Макарий, честно признаться, так ничегошеньки и не понял. За то теперь кое-что стало понемногу проясняться. Ведь если только на один-единственный крат кий миг допустить, что этот второй сын остался жив и дотянул до наших дней, а потом каким-то чудом…
Митрополит досадливо крякнул и попрекнул себя за неуемную фантазию. «Эва, чего навыдумывал. Это тебе не жития, где можно писать, что душе угодно. Тут — жизнь, а в ней чудеса бывают столь редко, что о них и говорить не стоит. Хотя… Но где тогда искать второго… или первого, — тут же поправился он и призадумался. — Да и точно ли в той избушке братца государя поселили? А может, просто появился у