костей человеческих, как он ужасен!
— Но разве же только одни хрупкие руки хватаются за эти спицы, милый? И разве чуткость в одном «выродившемся» человеке? — тихо прерывала его Варя.
— В нем одном, — решительно говорил граф. — Чтобы бросаться под колеса, забывая счастье, жизнь, любовь, солнце, — нужно быть больным Шиллером, а не здоровым Гете… Милая моя, здоровый человек не бросается — он приспособляется. Его нервы не одолеют, у него не загорится сердце непрестанной, неутихающей болью…
— И «чуткие» не победят? — спрашивала Варя.
— Никогда. Где антилопа побеждала тигра? «За днями идут дни, идет за годом год» — и вечно торжествует, моя прелесть, один и тот же принцип — принцип вражды, силы, злобы:
— Но как это печально, — пролепетала девушка, и вдруг какая-то трезвая и бодрая струя коснулась ее: она вспомнила о Тутолмине. — Но ты преувеличиваешь, ты болен! — воскликнула она, и щеки ее запылали. — На свете вовсе не так грустно, и вовсе нет такого безумного предопределения… Я не знаю — но в нем так много надежд, так много светлого…
— Ах, моя прелесть, я не имею тучных щек, чтоб мечтать об Аркадии, — с некоторым неудовольствием перебил ее граф, — и притом, что мои мечтания? Ты замечала, над пышным закатом — когда птицы поют, провожая светлый день, и деревья лепечут, как будто произнося: «Gut Nacht! Gut Nacht!»[16] — и вдруг неожиданно встает бронзовое облако, и омрачает румяный вечер, и кропит землю теплыми слезами… Разве птицы замолкали; разве деревья переставали лепетать?.. А что нужды, если в твою душу вместе с облаком вторгалась легкая тень и наводила на тебя грусть и жаль тебе было пышного заката… Завтра ты снова встанешь бодрая и свежая… А облако… облако, моя милая, давно уж растаяло и разлилось в слезах… И вдруг он спросил Варю:
— Ты любила, кузина?
Варя вспыхнула до корней волос и промолчала. Но Облепищев и не ждал от нее ответа: он взял длинный и печальный аккорд и прикоснулся лицом к клавишам.
— Я любил, — медленно сказал он, выпрямляясь, и повторил, как бы вдумываясь в свои слова: — Я любил… — Затем он сосредоточенно и тоскливо посмотрел в неопределенное пространство. На его глазах заблестели слезы.
— Расскажи… — прошептала Варя, ласково погладив его руку. — Расскажи, мой милый… Тебе будет легче.
Он с благодарностью посмотрел на нее и, немного помолчав, начал:
— Это было не здесь. Мы зимовали в Женеве. Я только что вышел из корпуса и отдыхал. То есть мне говорили, что я отдыхал, — в сущности, я изображал своими нервами скрипку, по которой разгуливал смычок графини… Но это в сторону. Все-таки было весело. Maman день и ночь рассуждала, под каким соусом подать меня в свет; примеривала на меня и мундир посольского юнца, и гвардейский, и юстиции, и археографический из второго отделения… Но в антрактах я был свободен и намордник мой прятался под подушку. У нас было знакомство. Были две-три генеральши довольно сомнительной породы, но очень богатые (одна, впрочем, впоследствии времени оказалась штабс-капитаншей); была одна графиня с лицом, поразительно напоминавшим бутылку из-под шампанского, и с дочерью, стройной и пронзительной как уланская пика; был старичок сенатор, лечившийся от сонливости, одолевавшей его при виде красного сукна — любопытное извращение известного физиологического факта, наблюдаемого при другом случае; был предводитель дворянства, непомерно глупый и толстый, но, однако же, отчаяннейший либерал… Впрочем, воздух ли Женевы влиял на нас, но все мы либеральничали напропалую. И вот среди нас-то появлялась одна девушка. Что тебе сказать о ней? Она никогда не либеральничала. Она говорила глубоким, гортанным голосом и иногда пела. Лицо у ней было смуглое и неизъяснимо гордое. Помню, как все притихали при ней и осторожно вдумывались в слова, — что, разумеется, не мешало им изрекать вечные глупости… Вот и все. Но я ужасно полюбил ее. Я бредил ею. Когда она бывала у нас, я не сводил с нее взгляда. Я угадывал шелест ее темного платья иногда за две, за три комнаты. Но она, конечно, не замечала меня. Да замечала ли она кого? Она была, как царица, недоступна. Но раз она перестала бывать в нашем доме. Причина ужасно всех поразила. Из России пришли неслыханные, потрясающие вести… Наш salon вдруг как-то приник и моментально утратил фрондерское свое обличье. Помню, графиня все ходила, преодолевая волнение, по нашей светлой зале с видом на голубое озеро и, посадив меня в позицию, назидала. Вечером приступили к дебатам. И вот во время этих-то дебатов первый раз показала наша царица свои львиные когти. Сначала она как будто изумилась, когда генеральша, — та самая, которая оказалась впоследствии времени штабс- капитаншей, — круто повернула фронт и с сочувственным вздохом помянула времена графа Бенкендорфа. Но когда весь salon подхватил этот вздох, когда все эти вчерашние вольнодумцы, спеша и захлебываясь друг перед другом, стали выгружать свои подлинные чувства — без всяких уже карбонарских плащей и фригийских шапок, она внезапно встала и… ушла, надменно подняв голову…
Он замолчал.
— И все? — спросила Варя.
— И все, и нет, — вымолвил граф. — Я уже более не видал ее. Я бегал по Женеве, искал, расспрашивал — все было напрасно. Прошел год. Я торчал в Мадриде в качестве «причисленного»… И одно время узнал о ее свадьбе. Жених был молод, богат, имел положение, связи… Казалось, все окончилось благополучно. И затем все кануло как в воду. Знаешь, точно камень: ударится, взволнует светлую поверхность… И снова тихо, и только далеко-далеко отраженная волна плеснется в сонный берег и рассыплется звонкими брызгами.
— И все?
— О, нет. Я тебе не буду рассказывать, как я развенчивал мою царицу, как воображал ее среди пеленок, в беседе с поваром, в разговорах с прачкой… Об этом тебе расскажет Гейне. Но не особенно давно я узнал о ней: графиня с злорадной улыбкой подала мне газету. «Вот до чего доводит эксцентричность, граф», — произнесла она, видимо подразумевая недуги твоего покорнейшого слуги… Бедная maman, она называет это эксцентричностью! Но я не спорил с ней, — я ведь не могу с ней спорить, — я заболел, долго жил в Ницце, долго… Но это, впрочем, неинтересно. Она промчалась по нашему беспутному небосклону ослепительной звездой и трагически угасла.
— Но за что же? — в ужасе спросила Варя.
— За «эксцентричность», моя прелесть, — горько сказал граф и спустя немного продолжал: — Потом я узнавал подробности… Шаг за шагом восстановлял странную жизнь этой девушки — я не могу называть ее madame — и, знаешь, к чему я пришел, моя ненаглядная: без трагической ноты эта жизнь не была полна. Эта нота как будто гамму собой дополнила. Иначе была бы трудовая, мещанская проза, без величия, без геройства… Вообрази Ромео и Джульетту в благополучном сожитии или Отелло, окруженного карапузиками… Слишком много прозы!.. А теперь вот звучит эта гамма душу леденящим созвучием, и стоит предо мной моя царица в дивном гневе, и я не смею ее любить, смею только боготворить ее, преклоняться перед нею…
— Как ее звали? — спросила Варя, чувствуя, что вслед за словами графа и в ее душе возникает