их желанная мать! Она сходит, и за ней сходит невиданное чудо — великан-овен о золотом руне. «Воли Зевса и слова Аполлона я нарушить бы не могла, но здесь действуют не они, а обман вашей мачехи… Доверьтесь этому овну, но крепко держитесь за его руно. Обет же, данный Зевсу, должен быть исполнен: куда овен вас спасет, там принесите его в жертву Зевсу». Она поцеловала своих детей, оставила им овна, а сама умчалась на своей воздушной ладье.
Немедля Фрикс и Гелла расположились на широкой спине овна; тот быстро побежал к морю, омывающему северный берег Беотии, затем между ней и Евбеей, между Евбеей и Андросом и дальше, все дальше по открытому морю. Плывут, плывут — Фрикс держится крепко, но Гелла уже слабеет. Слава богам, вот виден материк. Гелла рада, сейчас можно будет сойти на сушу — нет, открывается внезапно пролив, и овен круто сворачивает туда. Гелла вскрикивает и соскальзывает в голубую пучину. Мгновенно она поглотила ее; Фрикса, прежде чем он мог опомниться, овен умчал дальше. А пролив, в котором утонула Гелла, был по ее имени назван Геллеспонтом (Hellespontos), то есть «морем Геллы».
Опять море — Пропонтида; и опять пролив — Босфор; в его конце две синие скалы, смыкающиеся и расступающиеся: они гибельны для кораблей, но овен быстро пронес между ними своего седока… А там бесконечною гладью расстилается новое море, то, которое позднее называли Понтом Евксинским, то есть Гостеприимным, а мы называем Черным. И еще ряд дней длится томительная езда; но вот уже несомненный конец. Берег, скалы, леса — мрачная, жуткая обстановка.
Фрикс исполнил приказание своей матери, принес своего спасителя в жертву владыке Зевсу и, взяв с собою руно, дал себя отвести к царю — царем же был Ээт, сын Солнца, а его страну звали Колхидой. Жадно сверкнули глаза варвара, когда он увидел в руках у гостя драгоценный дар. Он принял его с честью и, не имея сыновей, женил его на своей старшей дочери Халкиопе. Младшая тогда была девочкой; звали ее Медеей…
7. ЛЕВКОФЕЯ
Оставим, однако, нашего беглеца в Колхиде и вернемся на его родину. Волнение народа, вызванное исчезновением детей Нефелы, мало-помалу улеглось, особенно когда следующий посев дал обычный урожай. Инб тоже успокоилась; так или иначе, а ненавистные пасынки были устранены; теперь, думала она, мои сыновья унаследуют власть над Орхоменом. И когда опять раздался клич с Парнасса — клич, зовущий вакханок в хороводы на святую поляну, — она, не посещавшая их праздников со времени киферонских ужасов, уступила соблазну. Пошла Инб на Парнасе, пошла — и не вернулась.
Стали подтрунивать: вот и вторая жена у него сбежала! Ну что ж, говорили другие, надо ему найти третью. Афамант, окончательно впавший в слабоумие, не прекословил. Жених он был не особенно привлекательный, но тем привлекательнее было орхоменское царство. Охотница нашлась: это была опять царевна по имени Фемисто. Была она не добрее своей предшественницы, но далеко не так умна; и когда у нее родились собственные дети, один за другим два мальчика, — она возненавидела своих пасынков так же искренно, как некогда их мать — детей Нефелы… Но ненависть так и осталась ненавистью: она бы и не прочь их извести, да не знала, как взяться за дело.
Но вот однажды, когда Афамант, выйдя погулять в поле, грелся на бугорке под лучами весеннего солнца, он заметил странницу, с трудом пробирающуюся по дельфийской дороге. Одета она была в рубище, опиралась на посох, но бледное лицо ее еще сохраняло следы прежней красоты. Подошла она к Афаманту и остановилась; грустная улыбка скользнула по ее губам: «Узнаешь?» — Афамант в ужасе отпрянул: «Инб, ты ли это? И как тебя отпустила царица теней?» Но нет, она была жива. От вакханок она тогда отстала; схватили ее разбойники, увели, продали в рабство; ей наконец удалось бежать — и вот она вернулась. Афаманту стало не легче; как же быть? Двух жен зараз греческий закон не разрешает. Инб его внимательно выслушала; ни жалоб, ни упреков она не произнесла, одна только презрительная улыбка изредка играла на ее губах. «Рабой была там, рабой буду и здесь, — сказала она, — отведи меня домой и скажи своей новой царице, что ты купил меня у проезжавшего мимо работорговца».
Афамант исполнил ее поручение. Фемисто сначала не обратила внимания на неказистую рабу; но эта раба так хорошо умела ей во всем угождать и в то же время обнаружила столько знания и умения в хозяйстве, что та скоро без нее обойтись не могла. Сама же она так успела измениться и подурнеть за годы своей рабской службы, что не только челядь, но и собственные дети ее не могли узнать.
Не успело пройти и трех месяцев, как она стала самой близкой поверенной недалекой царицы и в действительности по-прежнему управляла всем домом. И вот однажды Фемисто открыла ей свое сокровенное желание — желание извести своих пасынков. Улыбнулась Инб. «О, если бы ты знала, — подумала она, — как я с тобою схожусь!» И опять Аластор шепнул ей преступное слово: убить, да, убить, только не своей рукой. Царице же она ответила: «Нет ничего проще». — «Но как?» — «Ты их ночью зарежешь». — «А дальше?» — «Бросим их трупы в старый, заросший водоем». — «А челядь?» — «Мы ее пошлем на всенощный праздник Трофония (местного божества)». — «А царь?» Инб презрительно махнула рукой. «Но что скажет народ?» — «Скажет, что они бежали на золотом овне; это здесь водится».
Настал праздник Трофония; челядь ушла, только царица да Инб остались во дворце. «Слушай, — начала Инб, подавая царице взятый в царевой спальне меч, — ты знаешь, где постели твоих детей и где постели пасынков. Чтобы ты не могла ошибиться, я покрыла детей белой, а пасынков черной овечьей шкурой». Фемисто, вся дрожащая, приняла данный меч и вошла в детскую… Инб проводила ее насмешливой улыбкой; нечего говорить, что она и детей, укладывая их, переложила, и с одеялами поступила как раз наоборот, а светильник поставила в таком отдалении от постелей, чтобы лиц нельзя было различить.
Стоит Инб у дверей детской, прислушивается: сначала все тихо, еле слышны шаги. Видно, подкрадывается. Опять все тихо. Вдруг стон, хрипение — и снова тишина. Дело, значит, сделано; сейчас выйдет. Нет, не выходит. Инб смотрит сквозь щелку. Стоит у постельки, шатается, бросается к светильнику, с ним опять к постельке… Раздирающий крик; светильник падает, гаснет, черный мрак кругом. Еще один крик, последний — и опять глубокая тишина.
Когда Инб, схватив факел, горевший в женской хороме, вошла в детскую, ее взорам представилась царица, лежащая в луже крови у постельки с мечом в груди, а на постельке — бездыханные тела ее детей с перерезанным горлом.
Инб попробовала улыбнуться: «Тем лучше, и она с ними; теперь дом чист. И главное, не я же их убила». Но улыбнуться ей не удалось. И вообще она более ни улыбаться, ни смеяться не могла. Про страшную пещеру Трофония говорили, что кто туда спустился, тот уже не смеется никогда. Инб не бывала в пещере Трофония, но и она более ни смеяться, ни улыбаться не могла.
Народ равнодушно отнесся к происшедшему; ну что ж, царица в безумии убила детей и покончила с собой — ее никто не любил и не жалел. Инб могла бы смело открыться и челяди, и народу; но она не торопилась. Хозяйство, царство — ничто ее не прельщало. Отчего в самом деле ей уже ни улыбаться, ни смеяться нельзя? Бывало, забудется — и тотчас перед глазами багровый свет и в нем два детских трупика с перерезанным горлом. И на странных мыслях ловила она себя иногда: «О, если бы я могла, как прежде, жить в доме Афаманта, ничего не совершив из содеянного мной!» И сама она удивлялась этим мыслям: откуда они? И что за новая сила вселилась в нее?
Она не знала тогда, что эта сила зовется раскаянием. И никто этого тогда еще не знал.
Зверь прямо идет к своей цели, будь то добывание пищи или обладание самкой; нужно для этого пролить кровь — он проливает ее, и никто не говорит ему, что это дурно. И человек > поступает так, пока он зверь: каждое злодейство для него — позыв к новому злодейству, увеличивающий и его ловкость, и его охоту. Но если этого человека коснулся божий дух, то звериная натура его оставляет; и если он раньше не отдавал себе отчета в том, что быть злодеем человеку нельзя, то теперь, совершив злодеяние, он почувствует это с двойной, вдвойне мучительной силой.
Раскаяние овладело душой Инб и более уже не выпускало ее. Не хотелось ей ни хозяйства, ни царства, ни материнства; ей хотелось страдания и искупления.
Но и Афамант изменился. Вид его зарезанных детей потряс его душу до основания: бывало, сидит он, вперяет взор в пустоту — и вдруг гневная жила нальется на его лбу, глаза побагровеют, он вскочит, зарычит… Особенно его раздражало общество жены, как будто он подозревал, что это она убила его