пространство воспоминаний. Ни дивный просторный пентхаус на улице Баруха Спинозы, в двух шагах от театра, ни море в двенадцати минутах ходьбы от дома, ни все эти йогурты, сосиски, колбасы, сыры, торты и прочие гастрономические прелести, ни сигареты разных марок — кури-не-хочу! — ни кофе, с лимоном и без, ни разные сорта дешевой водки и пива, ни шмотки, ни даже все это детское питание, — нет, не эти «радости» ассоциируются с тремя первыми месяцами абсорбции.
Страх и паника, сонная одурь, когда сидишь за столом и долбишь, долбишь, долбишь; в сотый, тысячный раз переписываешь от руки транскрибированную по-русски роль Тригорина, а главное — тоска, Боже праведный, какая давящая тоска! И постоянный, бессмысленный вопрос к себе самому: зачем все это? Кому это надо? Как же это могло с тобой случиться?
Не знаю, испытала ли нечто подобное Ирина Селезнева или Борис Аханов, а потом и остальные актеры «Гешера», когда они переходили на иврит… Я испытал. И Боже сохрани меня, посоветовать кому- либо еще из моих русских коллег повторить мой опыт. Как говорится, и врагу не пожелаю.
Тогда же, при долбежке пространных монологов Тригорина о превратностях писательской судьбы, мне пришла в голову такая сценка-метафора. Давайте представим, фантазировал я, объясняя мое состояние кому-либо из русских, что я знаменитый и многоопытный пианист. Меня спрашивают: «Вы могли бы выучить бетховенский концерт?» — «Конечно, — отвечаю я, — сколько времени вы мне дадите?» «Три недели». — «Немного. Впрочем, я готов». — «Отлично. У вас есть своя скрипка или воспользуетесь нашей?» — «Позвольте, причем тут скрипка?» — «Бетховенский концерт — скрипичный». — «Вы что, меня разыгрываете? Я пианист, понимаете, пианист!» — «Но вы же музыкант, и музыкант, как мы слышали, знаменитый. К тому же Бетховена уже исполняли». — «Ну и что? Сорок лет я бегал пальцами по клавиатуре — я в руках скрипки не держал!» — «Все новое для художника страшно интересно. Вам предстоит узнать еще не познанное! Это продлевает жизнь!» Тут-то и закавыка — продлевает или сокращает? Во всяком случае, не украшает — это уж точно.
Приведу лишь некоторые обрывочные записи из дневника того лета 91-го года…
14 июля 91-го: «Я в стране ровно 18 дней. Знаю наизусть все пять тригоринских фраз из первого акта, где он молчит как рыба…»
22 июля 91-го, 13 часов дня, после 12-го урока с учительницей Ларисой: «Что я знаю из роли? Пять первых фраз говорю почти свободно. Пытаюсь интонировать со смыслом. Иногда забываю слова. Есть акцент. Если посмотреть оптимистично, то и всю громаду роли освоить, в принципе, можно. Мне ставят в пример Селезневу, между прочим, чисто русскую, приехавшую сюда с мужем-евреем, но она до своего моноспектакля на иврите как-никак проучилась в ульпане[5] три или четыре месяца. Она моложе меня, как говорят евреи, «на субботу», несомненно, более способна к языкам и, конечно, целенаправленней, чем я. Я же показываю Хилькевичу и другим видеокассету «Тень», моноспектакль по Бродскому, веду деловые и пока бесполезные разговоры про режиссерскую работу, прихалтуриваю русскими концертами (куда денешься — семья!), ищу выходы и опоры в новой стране, в которой я еще меньше месяца, к тому же, как это ни грустно, я лишен настоящего тыла и дома. Мы живем в роскошных условиях, в пентхаузе, но все это временно, в долг; это аванс, за который мы все заплатим сполна, и расплата будет ужасной. Бедный, бедный Мишка-маленький! Главный мой страх — за него. Что делать и кто виноват? Виноват я — струсил и бежал из России в поисках лучшей жизни. Что делать?! Бороться, как бедный Иов».
Перечитываю дневник. Даже августовский путч в Москве 91-го для меня, в сущности, ничто в сравнении с неподдающимся абзацем роли на иврите! Выученная и произнесенная вслух без ошибок сцена с Аркадиной — победа не меньшая, чем победа демократов у «Белого дома». Может, я наговариваю на себя ради красного словца? Нет, своя рубашка ближе к телу.
И хотя все мы читали газеты, смотрели телевизор, перезванивались друг с другом и связывались с Москвой, где у всех друзья, родственники, все происходившее там воспринималось мной уже «через здесь». Когда показывали «Лебединое озеро», я невольно думал о том, как же вовремя мы слиняли. Нет, в России в корне ничего не может измениться к лучшему, там всегда будет «неопределенность, зыбь, болото, вспышки дурных страстей. Это в лучшем случае. В худшем — фашизм», — прочел я потом у Юрия Нагибина. Нечто подобное думал и я. И в августе 91-го, и в октябре 93-го. Да что врать-то — увы! — продолжаю так думать все четыре с лишним года, когда смотрю новости из России по двум каналам телевидения.
Однако Бог милостив — тогда, в 91-м, единение народа, к нашей всеобщей радости, остановило танки путчистов, и я вновь вернулся к моим абзацам на ненавистном мне ивритском языке…
Как это у Чехова в «Чайке»? «Каждый пишет так, как он хочет и как может». А на иврите? «Коль эхад котев лефи рецоно укфи ехольто». Похоже, не правда ли?
Когда я услышал впервые тригоринскую реплику первого акта из уст моей учительницы Ларисы, у меня похолодело в животе.
— Записывайте!
— Как?
— Разумеется, русскими буквами.
— Лариса, с таким же успехом я могу сейчас записать звук проходящей за окном машины.
Однако записал, а потом и выучил наизусть все эти «схует ха-адам» — (права человека), «ха- иньяним нидгальгелю» — (дела обернулись) и «вэхулей, вэхулей, вэхулей» — (и прочее, и прочее, и прочее)…
«Ани эбадети чек дахуй» — (я потерял отсроченный чек). Каково? Ну просто музыка для русского уха.
— Вам повезло, что вы должны играть Тригорина не на арабском, — сказала мне моя другая учительница, замечательная Бэллочка Хасман.
— А что, тот язык еще матерней?
— Во много раз! — утешила она меня.
Успокоенный таким образом, я продолжал записывать русскими буквами ивритские абзацы тригоринской речи. Составлял словари, выяснял значение каждого слова, надиктовывал ивритский текст на магнитофон, снова учил, учил, учил, как попка-дурак повторял, повторял, повторял вслух сотни, тысячи раз одно и то же. Стал предметом раздражения моей жены, которой осточертела моя бубнежка, обозлил знакомых, насилуя каждого, кто мог проверить меня и помочь мне.
Даже бывая в Иерусалиме, в храме Гроба Господня, я не мог молиться, просто тихо ставил свечу. «Твоя молитва к Богу — твой текст на иврите», — сказал один мой знакомый. Я никогда не мог понять, как это, например, Зяма Гердт вел «Необыкновенный концерт» на всех языках мира, как умудрился Игорь Костолевский выучить роль на датском, Олег Янковский — сыграть во Франции роль на французском. Что же я — самый бездарный и бестолковый? Однако если зайца долго бить, и он научится спички зажигать.
4 октября 1991 года, когда в Камерном театре состоялась первая репетиция «Чайки», которую вел московский режиссер Борис Морозов, и где состоялась читка пьесы по ролям, я выпалил весь текст роли Тригорина наизусть, да еще и с выражением. И тогда я удостоился первых моих в Израиле аплодисментов на иврите…
«Каждый пишет так, как он хочет и как может». «Каждый пишет, как он слышит, каждый пишет, как он дышит». Каждый дышит, как он может дышать, насколько ему дышится — привольно и естественно в той атмосфере, которой он окружен, которую он выбрал, в которую попал. Я попал в атмосферу израильского государственного Камерного театра. В центре Тель-Авива, на углу Дизенгофф и Фришман, стоит большое здание. Оно чем-то напоминает пассаж. Там, на первом этаже, и размещены, как в пассаже, магазины одежды, очков, компакт-дисков, книг. А на втором и выше находится Камерный, со всеми служебными помещениями, мастерскими, кассами, бухгалтериями, а главное, с роскошным залом на девятьсот с лишним мест. Есть гримерные, буфет, большой репетиционный зал, где иногда идут камерные спектакли, — именно