понял, он отталкивал от себя какую бы то ни было любую мрачную информацию. То ли из чувства самосохранения, то ли от какого-то странного недопонимания трагической ситуации с сыном. А понял я, что причиной тому — не старческий эгоцентризм, а нечто другое, лишь летним солнечным днем 19 июля 86 -го.
Мы с Сергеем Юрским сделали пластинку на «Мелодии» по стихам Осипа Мандельштама. На конверте будущей пластинки нужно было написать слово об Осипе Эмильевиче. Редактор захотела, чтобы это сделал Арсений Александрович Тарковский, у которого есть прекрасное стихотворение о Мандельштаме «Поэт», давно читаемое мной с эстрады.
С моим другом, Игорем Шевцовым, мы поехали в Матвеевское, где в Доме ветеранов кино жил Тарковский с женой Татьяной Алексеевной. Предварительно я говорил с ней по телефону о возможности визита к Тарковскому, изложив суть дела. Разговор с Татьяной Алексеевной меня встревожил:
— Арсюша неважно себя чувствует, Миша. Сейчас тут люди, я не могу говорить.
— Сердце? — спросил я.
— Не только. Скорее даже не сердце. Мне неудобно продолжать разговор. Позвоните в конце недели.
В 12 часов дня мы подъехали к Дому ветеранов кино, и первое, что я увидел, была фигура человека в сером костюме, который, опираясь на костыль и палку, поднимался из матвеевского садика к дому. «Арсений Александрович!» — окликнул я старика. Я крикнул достаточно громко, зная, что Арсений Александрович стал плохо слышать. Он повернулся на оклик и стал вглядываться, пытаясь понять, кто вылезает из «жигуленка». Я, очень обрадованный тем, что увидел старика на своих двоих, гуляющим по улице, пусть при помощи подпорок, подошел к нему с шутливым боярским низким поклоном — рукой в землю. Он шага за три распознал меня и ответил шутливым же восточным приветствием: приложил руку ко лбу, к губам и протянул ее в мою сторону, давая понять, что рад мне. Мы расцеловались.
Арсений Александрович с утра был чисто выбрит, от него пахло одеколоном, свежая чистая рубашка, галстук. Я представил ему моего друга.
— Таня еще спит, — сказал Арсюша. — К нам нельзя.
— А мы посидим с вами, Арсений Александрович, здесь, во дворе, если это никак не нарушает ваших планов.
Планов мы не нарушили. Как потом выяснилось, не было их у него совсем. И, судя по всему, уже не будет никогда.
После расспросов о его здоровье, о том, как здесь живется, как кормят и т. д., я рассказал ему, что недавно в Ленинграде читал на концертах его стихи и их прекрасно принимали. Его это заинтересовало и слегка обрадовало. Я привез из Ленинграда его пластинку, где Арсений Александрович сам читает свои стихи «Я свеча, я сгорел на пиру» — запись 80-го года.
Арсений Александрович надписал мне эту пластинку: «Дорогому Мишеньке на добрую память с неизменной любовью. 19 июля. А. Тарковский». Потом сказал: «Надо же и год вписать». И над строчкой вписал: 1986.
Мне, да и Игорю Шевцову, было достаточно провести с Арсением Александровичем полчаса, чтобы понять, что идея обречена. Старик надписал мне свою пластинку, а через пятнадцать минут — всего пятнадцать минут! — когда его взгляд вновь случайно упал на нее, спросил:
— Это что тут, мои стихи?
— Конечно, Арсений Александрович, — отвечал я, переглянувшись с Игорем. — Я же говорил вам, что приобрел пластинку в Ленинграде. Вы же мне ее надписали! Арсений Александрович, — продолжал я после паузы, — расскажите о Мандельштаме!
— Что?
— Ну, как вы увидели его в первый раз, как полюбили его стихи, как и когда он вам подарил книгу в Госиздате, как он читал стихи сам?
Разумеется, все эти вопросы мы с Шевцовым задавали постепенно, очень деликатно, пытаясь раскрутить старика на подобие рассказа, который бы я сумел потом записать и дать ему на подпись. Напрасно…
Передо мной сейчас один-единственный листок с несколькими невнятными полуфразами и четверть-мыслями, которые он повторял по три-четыре раза каждую после огромного душевного напряжения. Он закурил по секрету от жены мою сигарету, благо Т. А. все еще не выходила на улицу, где мы сидели на садовой скамейке на крыльце дома престарелых. Я курил тоже и стряхивал пепел на землю. Арсюша несколько раз сказал: «Миша, не стряхивайте пепел на пол!» А сам при этом аккуратно тряс пепел в цветочницу, стоявшую на крыльце дома.
Что же это за фразы, которые я сумел тут же записать за поэтом о поэте другом, который оказал, как мне кажется, немалое влияние на молодого Тарковского, в чем последнего не раз упрекали его недоброхоты? «Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились, и он меня очень ругал». Раза три-четыре повторил он именно эту фразу. Причем без тени обиды, а так, констатировал как данность.
— Как он сам читал, Арсений Александрович? Вы слышали его?
Мучительная пауза.
— Слышал.
— Где?
— В Политехническом.
— В каком году?
— Не то в 37-м, не то в 38-м.
— Наверно, раньше, Арсений Александрович? — сказал Шевцов.
— А может быть, это было в конце 20-х. Да, скорее всего именно так.
— А как он читал свои стихи, не помните?
— О, он жутко завывал, жутко!
— Читал, заботясь о звучании, о музыке стиха, пренебрегая смыслом, да, Арсений Александрович?
— Он жутко завывал. Читая, страшно завывал. — Пауза.
— Ну что-нибудь еще, Арсений Александрович, — сколь можно деликатнее просил я.
— Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? — попытался облегчить ситуацию Игорь.
Пауза.
— Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.
— Он был контактный человек — Мандельштам?
— Нет.
— Что, он был скорее замкнутым человеком?
— Да.
— И с Анной Андреевной тоже? Она ведь его любила и дружила с ним?