безумно люблю такие места; там у меня рождается ощущение вечности. Метаморфизм[107] — прекраснейшее из всех слов!
После этих откровений, обнаживших нашу суть куда больше, чем жесты, мы всю ночь ехали молча. Под конец я заснула, убаюканная плавным ходом машины. Барни вел ее со скоростью двухсот километров в час, но так умело, что я осознала эту скорость лишь на заре, проснувшись и увидев пригороды Парижа.
Барни, по-прежнему молча, притормозил на площади Фюрстенберга и с учтивейшим безразличием — худшим из всех видов безразличия — довел меня под локоток до улицы Сен-Бенуа. Уж лучше бы он дал мне пощечину! Я буквально окаменела от этой очевидности: держись, детка, держись! вспомни, что он не любит… Ладно!
Не угощу ли я его завтраком? — вдруг спросил он. В лифте с полированными стенками, куда я ни за какие блага не села бы одна в этот час, он закрыл глаза. Он выглядел усталым, он просто устал, ну конечно же, Господи Боже, он всего лишь!..
Он предоставил мне самой возиться в кухне, разжигать огонь в старинной чугунной печурке, которую Диэго еще так недавно начищал и полировал с почти маниакальным наслаждением.
Я настолько проголодалась, что взяла на себя смелость сварить по паре яиц каждому из нас. Я глотала слюнки, поджаривая хлеб, и, несмотря на ощущение пустоты в животе — во всех смыслах этого понятия, — радостно наслаждалась своим здоровым, волчьим голодом — тем самым, что некогда переживала Изабель.
Барни сидел на полу у камина, скрестив ноги, и дремал с открытыми глазами. Не знаю, что толкнуло меня опуститься на колени у него за спиной и начать массировать его одеревеневшие плечи и шею, как я часто делала с Диэго после его немых, но жестоких приступов бешенства.
«Однажды, в самый разгар неистового ожидания Изабель, французы, во главе с Пишегрю[108], подошли к воротам города. Шомон объявил ей об этом, трясясь от страха и перед нею, и перед ними, и перед всем, что грозило ему самому, и это было скорее утешительно, чем серьезно: он, как всегда, оказался ни на что не годен».
Барни рассмеялся: «У тебя ловкие руки, Шехерезада, продолжай в том же духе. И продолжай свою сказку, не то я сейчас засну».
Шомон говорил о Пишегрю с почтительным ужасом; правда, его приводил в ужас любой пустяк. Еще когда Дюмурье одним броском захватил Жеммап и Вальми, Шомон дрожал при одной лишь мысли о том, что этот развращенный негодяй, вскормленный в серале короля и верно прислуживавший Дюмурье, может занять город.
Весть о нем перелетела через океан, и между 89 и 92-м годами встревоженный Арман дважды посылал Джоу и его зятя Виллема на одном из своих кораблей в Голландию с наказом привезти женщин и Коллена, если там действительно опасно оставаться.
Он так и не ответил на письмо Изабель. А Джоу в ответ на все расспросы смущенно пробормотал, что капитан, узнав о смерти Минны, заперся в каюте и всю ночь ходил там взад-вперед, но «что мы можем сделать, если он не пишет?!».
И дважды моряки возвращались назад одни. Во второй приезд Джоу Изабель усадила старика в кресло, впилась в него пронизывающим взглядом, не допускавшим ничего кроме правды, и прошипела: «Ну, говори!»
Джоу побледнел как мертвец, глаза его забегали: «Поймите, там совсем не то, что вы думаете».
Об этом Изабель догадывалась и без него. «Не расписывай мне опасности, я и сама знаю, что вам приходится не сладко; теперь я хочу знать, что грозит нам в тех местах?»
Хендрикье задала Джоу тот же вопрос, но он уклонился от ответа. Сейчас он не осмелился промолчать и обрисовал ей картину их жизни: опасные встречи, губительный климат, постоянные стычки с португальцами за место под солнцем. «Мы-то ведь прибыли первыми, — говорил Джоу, — но их больше, чем нас. И они привозят туда черных рабов, а нам такое не по нутру… ну, не очень-то по нутру…»
Изабель потребовала уточнений. Припертый к стенке, Джоу вынужден был признаться, что они, конечно, неграми не торгуют, но трудом их пользуются… о, конечно, не злоупотребляя!..
Изабель с горечью думала: Франция захлебывается в крови во имя Свободы, Ван Хаагены торгуют рабами во имя колонизации свободных земель, а мы тут…
— А мы тут… что мы такое? Самки для продолжения рода, которых держат про запас? Конечно, ведь время размножаться пока еще не приспело!
И как раз в этот миг Джоу промямлил, что морякам требовались женщины… и там тоже.
Изабель заставила его подскочить безжалостным тычком в причинное место: «Ах, вот как! Ты, значит, бегаешь за тамошними юбками?»
Джоу, багровый от стыда, пробормотал: «Какие там юбки, они ходят в чем мать родила, но все равно это лучше, чем путаться с двумя-тремя белыми шлюхами, добравшимися и до тех мест. Жизнь — она всюду жизнь, что тут поделаешь!» Да, Изабель знала это; недаром же она наведывалась в портовые кабаки. Джоу вдруг поднял поникшую голову и добавил — неожиданно мягко, так что она поняла все — и Хендрикье с ее суровой стыдливостью, и Аннеке с ее высокомерным осуждением, и себя самое, чьим единственным прибежищем было теплое детское тельце, ее Коллен, — итак, Джоу добавил: «Да посмотрите же правде в глаза: больше всего нам не хватает разговоров, женских голосов, женского пения. А негритянки, ежели с ними обходиться по-людски, поют так же хорошо, как… как другие».
Уже стоя на пороге, он с каким-то холодным высокомерием (не будь это Джоу, она подумала бы, с презрением) добавил: «Ну разве я мог сказать о таком Хендрикье? Эх, мадам Изабель, человек слаб, а мы устроены так же, как все мужчины в мире».
Она отпустила его, озадаченная и вместе с тем растроганная.
Двумя годами позже, вспомнив об этом разговоре и оказавшись почти в таком же положении, она сохранила спокойствие, не стала никого распекать; ночью тихонько вошла она в портовую таверну и села за стол между Пепе — «дедушкой» — и старым «китайцем», который прибыл сюда в трюме каравеллы с островов Сонды и не захотел возвращаться обратно. Мужчины были молчаливы; Изабель и не просила их говорить. Все ее мысли поглощал город, который строился там, на слиянии двух рек, и за который шла борьба. И еще она неотступно думала обо всех этих мужчинах — сильных, но измученных разлукой и долгим воздержанием, ищущих утешения и спасения от одиночества в черных женских телах… Да, верно, нужно смотреть правде в глаза. Арман-Мари уже шесть лет, как уехал; глупо надеяться, что и ему не захотелось развлечься с негритянками…
Но тут Изабель встряхнулась: самое срочное сейчас — Пишегрю с его французами, а ревность к экзотическим красоткам может и подождать.
В городе никогда «не махали кулаками после драки». Старшины не отличались воинственным пылом еще со времен Карла Пятого[109]. Они пустили в ход иные средства борьбы — куда более медленные, зато более надежные и скрытые до такой степени, что какой-нибудь Пишегрю и заподозрить не мог их козней, хотя его считали ловким, энергичным деятелем, подобием Дюмурье, только удачливее и моложе. А впрочем, птицей того же полета. Ходили слухи о его личных честолюбивых замыслах, связанных не с роялистскими пристрастиями, а с убеждением, что при Робеспьере и Сен-Жюсте карьеру сделать невозможно. Шомон — когда речь заходила о людях и их намерениях, — стоил всей тайной полиции вместе взятой. Эти двое поддерживают Пишегрю, утверждал он, но скольким своим лучшим друзьям они уже поотрубали головы!..
Как бы то ни было, а солдатня заняла город, и тут уж генерал ровно ничего не значил, его вояки распоряжались сами. Ну а местные жители спасались от них старыми испытанными способами.
Ни Аннеке, ни Элиза больше и носа не высовывали из дому. Молодым женщинам в такие времена на улице не место. Хендрикье же, выпустив из-под чепца седые пряди и ссутулившись, семенила по городу старческой походкой, которой и не думала расхаживать по дому. Что же касается Изабель, то ей достаточно было снять повязку с глаза, чтобы вновь оказаться вне поля зрения мужчин.
Когда стало ясно, что армия расположилась прочно и надолго, старшины Верхнего города дали знать генералу молодой Французской республики, — одновременно заверив в своей безраздельной симпатии к ним обоим, — что особняк Ван Хаагенов пустует. Не будет ли господину генералу там удобнее, чем в его нынешних тесных покоях, где и так полно народу? Предложение звучало так мягко, так радушно, так