положении, озверев от безысходности и выколов себе глаза.
Где-то на подходах к Синелесью я был застигнут ночью, а проснувшись, нашел себя в вареве тумана. Сначала я ждал, что он пропадет, а потом тревожился еще из-за того, что запросто могу ехать в обратном направлении — не к Синелесью, а прямо к своим разлюбезным уным. Потом мне стало просто на все наплевать. Душа была… Душа была еще жива. О том же, что в ней происходило, лучше бы умолчать. Может, потом я сам себе расскажу об этом…
Туман. Озера, болота, ручьи и реки тумана. Родники, бьющие туманом. Море тумана. Океан. Небо тумана. Ему нет ни конца ни края, как нет в нем ни отчаяния, ни надежды. Я еду к Синелесью, туман ли едет к Синелесью, пропало ли Синелесье в тумане, а я понемногу приближаюсь к Дикому Полю — все может статься.
…Если это водит леший или кто-то пустил мне вдогонку уводна, то одеждой мне меняться, чтобы обмануть нежить, не с кем. Коню мои вещи будут не впору, а меланхолично рысящий по лесам голый мужик — взнузданный и при седле с чепраком на спине — может вызвать нездоровое внимание тех, кому он попадется.
Если все же это уводна, посланная кем-то, то кем-то неимоверно сильным. Я не помнил даже случая, чтобы ман играл с человеком сам несколько суток кряду. Меня явно куда-то гонят в таком случае. Чудовищная несправедливость — лишить меня дома — смешивается с детской обидой на беззащитность свою в случае чар и издевок остервеневшего от насилия мана. Я жую кожаный ворот плаща, мокро скрипящего, чтобы мой вой не разносился по лесу. Я в лесу — вдруг понимаю я. Синелесье? Или все- таки?..
— Ферзь!
Вот тебе и раз. Кто-то тоже заплутал, а теперь созывает остальных, найдя дорогу? Рука сама ложится на рукоять субурито. Здесь нет надежды. Здесь нет веры в добро.
— Ферзь! — низкий, хриплый, горловой голос. Женский.
Ферзь?
— Наставник Ферзь!
И полог тумана вдруг резко соскакивает с поднебесных колец, к которым он был, без сомнения, пристегнут все это время, и падает к ногам коня мягкой, бесшумной грудой полотнища, а потом испуганно, со скоростью сдуваемого ураганом дыма, откатывается сразу во все стороны под лапы стоящих стеной темно-фиолетовых елей. Я на поляне. Большая, широкая, светлая закатным светом поляна, могучие, просто невероятные ели вокруг — такие я видел лишь один раз в жизни — и тоже в Синелесье, когда только пришел сюда, на Кромку. Ствол каждой ели потребовал бы усилий пяти взрослых мужчин — если бы кто-то решился осчастливить ствол объятиями. Лапы елей, чудовищные, огромные лапы, почти лежат на земле. Тропинки между ними нет. Как я прошел меж них, не задевши ни иголочки, — не знаю.
Частокол — высокая городьба, распахнутые ворота. Сделано добротно, жестко — навеки. На поколения. На рода. На городьбу пошли бревна толщиной в тело взрослого человека. На сруб (а за частоколом на земле, на четырех каменных конях-булыжниках под углами, стоит сруб с узким окном, глядящим на меня) тоже. Бревна его увязаны в лапу. Новгородская кривая надежная лапа. Сруб черен от прожитых лет, от прилипшей за тысячи ночей темноты, от дождей и снегов, ночевавших на его стенах и скатах крыши. Мох вольно растет по бревнам сруба, и непонятно, где им заткнуты щели в исполинских бревнах, а где он давно полноправный хозяин. Усадьба. Заимка. Ни медвежьего черепа на городьбе — для охального лешего, ни лошадиного — для утихомиривания домового нет и в помине. Тут не боятся ни того ни другого. Окно, о котором я упомянул, наводит на невеселые размышления — это не совсем окно, скорее, бойница. Но одна. Как ее ухитрились прорезать в этом бревне — не представляю. Изба топится по-черному, трубы нет. Скаты крыши почти касаются кустов бузины, растущих возле стен избы. Во дворе, возле избы, тут нет крытого двора — хозяева не держат скотины, — стоит колодец.
Лошадиного и медвежьего черепов нет. А вот человеческие — есть. Дюжина белых крепких с виду шаров приветили гостя улыбкой с высоты кольев тына.
А вот и та, чей голос легко прорезал туман, окликая меня, теперь в этом нет сомнения. Дороги тут нет. Тропы тоже. От ворот стеной стоит непримятая трава. Она звала меня. Это ее голос прорезал маету тумана, и это ее голос заставил меня похолодеть и почему-то подумать, что так гортанно рычат, играют звериным горлом только очень горячие бабы.
Она. Прямые, не подворачивающиеся даже на самых кончиках волосы — густая смоляная лава волос доходит до середины узких, но резко очерченных бедер. На ней легкой, но плотной ткани летник, обута она или нет, я не вижу — трава мешает. Но зато летник ничуть не мешает разглядеть небольшую, но крепкую остроносую грудь, узкую талию и довольно полные, сильные ноги. Она очень белокожа, почти молочно- бела, узколица. Острые, высокие скулы, красные, как накусанные со зла, полные, твердого рисунка губы, длинная, стройная, гибкая шея, на лбу поток волос сдерживает повязка, сплетенная из темно-зеленых кожаных ремешков, звериного изгиба брови — над переносицей сросшиеся, кажется, вот-вот сломаются скорбным домиком, а потом — плавная дуга, и четко, черными густыми стрелами уходят к вискам. Тонкий прямой нос с удивительно хищно, по-птичьему, вырезанными ноздрями. Длинные, очень длинные ресницы. Синеватые тени притулились почти невидимо под глазами. И глаза. Твердый миндаль разреза, чуть вверх в уголках. Тьма, ночь и молоко белка. Зрачок утонул в радужке. Глаза убийцы, глянувшие на тебя из-под капюшона.
— Доброго дня, наставник, — голос не приветлив. Ровен. Хрипотца никуда не делась, так она говорит, а не сорвала горло, кричавши непутевого наставника Ферзя.
— Доброго и тебе. Я вижу, что нет нужды тебе говорить, кто я, красавица, и то, что меня будут искать, — я говорю ей «красавица», потому что так принято. А еще потому, что это правда.
— Х-ха! — горловой, торжествующий смешок. — Я бы хотела видеть хоть человека, хоть оборотня, хоть любого другого нежитя, который найдет тебя здесь. А еще сильнее хотела бы видеть, как кто-то потревожит тебя здесь, даже если совладает с поиском, наставник Ферзь. Сейчас я разрешаю тебе не верить мне и думать, что я сама из их числа и просто заманивала тебя. Пусть пока ты будешь думать так. Раннее доверие способно убить все так же быстро, как и полное неверие.
Я молчу. Что можно сказать хозяйке такого дома? О хозяине речь не идет. Его просто нет. Хозяйка тут она. Я знаю.
— Сойди с коня, Ферзь, — голос ее проходит словно сквозь тебя: кажется, слова те же самые, но они что-то задевают внутри, оседают, держат душу в напряжении. В ожидании? Да, это не боль, не страх, не ярость — не эти три кита души человека, которые плавают ближе всего к поверхности и охотнее всего всплывают…
Тяжело спрыгиваю с коня. Беру за повод.
— Я отведу коня, Ферзь, — низкий рокот ее голоса встряхивает, одновременно усыпляя. Врачуя? А там еще есть что врачевать?
— Коня? Моего? Стоит ли? — говорю просто так. Потому что мне, кажется, все-таки не хочется, чтобы у нее прибавилось забот.
Вид коня говорит, что не стоит дело того: боевой конь недоверчив к чужим, а сейчас он просто-таки ощутимо напрягся, пробегают волны мышц по его крутой шее, он присаживает на задние ноги, губа вздернута — Харлей вполне способен повалить незнакомого человека на землю и растоптать, раздавить подкованными копытами, да и кусается он охотно.
Она просто, молча и сильно, шлепком бьет коня по морде, еще раз и еще раз — прямо по губам. Харлей всхрапнул и стих, незнакомка взяла его повод и что-то словно приговорила коню на ухо — и как договор заключили! Конь ушел за нею безропотно, не оглядываясь, не фыркая, не боча голову, как он всегда делал, ведомый в знакомое стойло даже мной. Покорившись.
А я стою в воротах. Как раз прямо под верхней балкой. Ни туда ни сюда. Чего я жду? Что черноволосая, вернувшись, надает и мне по губам и отведет под уздцы куда ей надо? Что-то просто-таки скулит внутри: «Не входи!» Что-то скулит. Так скулят, умирая. Осторожность, оставшаяся еще от того, покинутого мира. Я чую что-то неладное. Что-то неясное пока, но явное, но почти осязаемое… И дело тут не в черепах на тыну — вернее, не только в них.
Я могу уйти. У меня еще хватит сил перебороть усталость и идти все дальше и дальше. Тем более что тумана больше нет. Он так и не совладал с собой и больше не поднялся из-под еловых лап.