— Что ты говоришь, Ягая?! — Вот так вот и перехватывает горло по-настоящему, а не ловишь отголосок судороги, веря в то, что его перехватило. Да! Да! Да, только здесь чувства мои дали ответы на многие вопросы. На перехваченное горло. На горький смех. На звериный оскал. Там, в том мире, откуда я ушел, мучаются среди говорливых слепцов лишь их отголоски. — Что ты хочешь мне втолковать?! Что я — не человек?!
— А ты боишься этого, да, наставник? С кем поведешься, наставник. С кем поведешься…
Я замолк. Ее плечо, опершееся о меня, обжигало. Запах полыни от ее ладоней, запах задетой, разбуженной ветки в ночной чаще, идущий от волос, заставлял закусить губу — чтобы не рычать негромко просто так. Ее низкий, тяжелый голос заставлял жить и желать.
— Что еще тебе нужно, чтобы быть живым?!
— Я хочу в дом, — сказал я. Я просто сказал правду. Оставив Ягой плащ, я быстро встал и пошел в избу. Я истосковался по домам… А это — дом. Ее дом, куда она привела меня.
Ночь развела крылья и взлетела к небу. Я раздул угли в печи и запалил светец. Сел на лавку. Так спокойно. Просто и спокойно. Я понял, что она сказала чуть раньше — на мой вопрос, отчего никто не сможет прийти сюда, за мной? Она сказала так: «Здесь еще не этот Мир. И уже не тот, твой. Пограничье. Попробуй даже представить, куда ты идешь — если не из того Мира в этот, или наоборот, х-ха! Удержаться посреди шага здесь?! „Не там и не тут“ — а где? Мало кто может это, Ферзь. А продержаться здесь без моего позволения не сможет никто». И все стало ясно. Принимаешь очевидное, наставник. Значит, способен к обучению.
Ягая не ведьма. Не волховка. Это она сказала мне еще вечером. Я много спрашивал. Как всегда. Но ее сила велика. Это я видел сам. Вчера. И чую постоянно. Она неспособна любить и не тоскует по любви. Как и я. Но я — не ее выходка уставшей женщины. Она не устала. Она делает то, что умеет и любит, — убивает на границе. Путает следы, выводит обратно, если велено не убивать, а велеть ей может только ее сила. Она не ошибается. Если бы я был выходкой — то уже утром лежал бы в траве с перерезанной глоткой. Не сомневаюсь и не укоряю. Откуда мне и зачем знать, отчего так легко бьет она?
Стражница Пограничья, от которой я уйду утром.
…Никуда я не ушел наутро. Его снова не было. Я устал сидеть в избе один и тихо пошел к влазне — за ней. Пока не настало завтра. Но на пороге ее не было. Двигаясь как можно тише, я обогнул избу — и увидел луну. Такой дикой, такой ледяной и настолько огромной, в благородную желтизну, она не бывает даже в горах зимой. Насколько прекрасной она вышла из-за мохнатых вершин елей Синелесья. Полная, чудовищно огромная луна, по пути на небо. И в ее свете, напротив нее, я увидел Ягую. Но еще раньше услышал.
Стражница пела. Ее низкий, горловой голос изменился в песне — он стал чуть выше обычного. Но сила его не оставила. Я не понимал слов — я просто оперся на стену избы и слушал.
Это была песня гордости, песня силы, которой впервые пришлось просить — пусть даже у кого-то стократ сильнейшего. Ягая не умела просить, но она просила. Это не было заклятием — я чуял это кожей, чуял душой, которая замерла где-то в горле, подрагивающем в такт песне Ягой. Она рассказывала что-то Ночи, Луне, Кромке, Синелесью, что-то такое, чего не знали даже они, — и она просила о чем-то. И была услышана, думаю.
Дикая, неизмеримая сила, которая воплотилась в песне нежити, взмыла к луне, скользнула вниз, метнулась среди елей, заставляя дрожать их лапы, вздыбила волосы в бороде омутника, ударившись о речную гладь, лента ее голоса, лента ее песни, она сама становились облаком и елью, черной гладью воды и полуночным небом — так пела в ночь на полнолуние Ягая — прося о чем-то.
Песня чуть не убила меня, наставника Ферзя. Не умея подпеть, не умея стать рабом — понимать, что ты просто не можешь сделать этого. Того, что пелось в дикой, необузданной, страшной своей просьбой песне — просьбой неумеющей просить.
Ночью она вскочила с полка — прямо с моей руки, на которой лежала и, казалось, спала, жестоко осклабившись.
…Расставивши тонкие, жесткие руки на столешнице, она низко опустила голову, рассматривая что-то на плошке, где одиноко ползла к капле меда букашка. Губы ее приоткрыты, шевелятся, лопатки натянули ткань исподницы горбом, спина выгнута по-старушечьи, пальцы когтями терзают столешницу. Прислушавшись, разбираю:
— Лешего облыжно винит, от лешего семенит, на лешего грешит, от лешего ворожит, на лешем вины нет, я потропила след…
Я встаю с полка и подхожу к ней — обходя стол. И я вижу, что букашка в плошке спешит к капле дегтя — это не мед. Волосок отделяет букашку от дегтя — и она пробегает этот волосок, хотя сначала показалось, что разминется со смертью.
— Бежит, когда нельзя бежать, дышит, где нельзя дышать… Тут, милый, ходят не дыша — твоя Тропленая Межа, — хищно кричит она, и ответом из-за елей, из темноты терпкой, свежей ночи чей-то тоскующий, смертно молящий вопль. Она только что убила человека. Утопила. Тропленая Межа — лютое в своей жадности болото. Обороняя Кромку от нестоящего или свое счастье от помехи? Но человек этот уже, почитай, мертв, и я не стану силиться его спасти, как не стану мешать ей. Ее дом, ее грань, ее стража…
Она оборачивается ко мне, и я вижу, как в черном ее зрачке погасло пламя, кровавая искра. Она стояла спиной к огню в этот миг.
Утро так и не наступило. Наступали сумерки, а утро — нет. Ягая то была дома и не была дома, сходились на ее дворе уводны, я видел леших, лешачих, Лесного старца, который долго и строго присматривался ко мне, принюхиваясь, — недоумевал о чем-то. Видимо, одно говорили ему глаза, а чутье нежитя — другое. Он недоуменно пожал плечами на меня Ягой, вышедшей во двор, та резко ответила на непонятном языке, и Лесной старец, смирившись, отошел, еще раз с силой потянув носом вечернюю сырость.
Я так хотел увидеть их, там, в другом мире. И теперь я вижу их и понимаю, что я зря боялся там. А я боялся. Боялся, что, если мне когда-нибудь удастся пройти сюда, на Кромку, я привыкну к ним, и переход потеряет если не смысл, то часть очарования. Нет. К ним нельзя привыкнуть. Привыкнуть можно лишь к повторяющемуся. К людям, их лицам, поступкам людей, к примеру. К их однообразной глупости, рядящейся в разные обличья, к их предсказуемости, к их злобе. Все это надоедает очень быстро — стоит только один раз взять все это на заметку. Но кто скажет, что мелькание волн, падение осенних листьев, полнолуние, рябь, пробегающая по волнам ковыля в степи, раскачивание вершин сосен, если смотреть на них, лежа на поляне в чаще леса, кто скажет, что это — однообразно? Вы когда-нибудь угощали Дворового с руки? А смотрели сквозь речное зеркало в бездонные глаза берегине? Слушали, как аукают на разные голоса уводны, и знаете, сколько обличий может сменить Лесной старец, заманивающий вашего ребенка, а?
Примелькается ли то, что мудро? Нет. Оно просто будет каждый раз мудрым по-своему. Вот и вся тайна.
И я смотрю на чудовищную в своей величине ель часами. Даром, что каждая из них в Синелесье — исполин. Часами смотрю на ее лапу, на ее иголку… Странно ли то, что, рассматривая ель целиком, я вижу ее иголочки — каждую в отдельности, а смотря на иголку, я вижу всю огромную ель, гордо говорящую: «Я здесь королева. Нас здесь тысячи, тысячи, но я королева!» И вторая, и сотая ель скажут то же самое. И все они скажут правду. И мнилко у разбитого камня сам рассказал мне будничную, но дикую историю — мать отвела его в лес и убила, похоронив под камнем. Вот этим самым. А Ягая подняла его. Сделала из него мнилко, дала дожить оставшиеся годы — до положенного срока. Кто же из нас жесток, а? Мать? Ягая? Обе? Важно ли это?
Росомаха, охотящаяся на детей, станет скучной? Эта безжалостная убийца, которая, остановившись, подперла надломанную ветвь ели сухой палкой и засмеялась?
И почему ничего против не имела Ягая, когда я час за часом сидел у Тропленой Межи, разговаривая с русалками и берегинями? Тропленая Межа — чудовищное в своей алчности болото, но это еще и озеро, которое потом становится болотом, в глуши Синелесья.
…Играла, насмехалась полная луна над Пограничьем, все чаще заставляя Ягую покидать дом и меня.
«Как с цепи посрывались. Полнолуние просто сулит невозможное некоторым людям. Оно сулит, а я выполняю…» Коса ее и лук с черноперыми стрелами не зря простаивали место в своем углу. А я молчал,