— Занимает, конечно, — признался Паня.
— И ты тоже загадываешь, прикидываешь так и этак?
— А чего… — ответил Паня. — В соревновании батя все равно не уступит Степану Яковлевичу, с первого места не сойдет.
Вдруг Паня увидел совсем близко глаза Борисова; они светились под бровями, которые в утренних сумерках были не рыжеватыми, а черными.
— Друг ты мой, малец сердечный! — мягко прогудел над самым ухом Пани его голос. — Гордишься ты отцом, стеной за него стоишь. И хорошо! А думаешь, другие им не гордятся? Вся Гора Железная хочет, чтобы Пестов, настоящий человек, настоящий коммунист, работал лучше всех. Любит наша Гора хороших работников, бережет их, прославляет. Ну, а если кто-нибудь сработает лучше Пестова? Ведь у нас способных людей много, у нас люди быстро растут. Как Горе Железной в таком случае быть, как к этому событию отнестись?
— Не знаю… — прошептал потерявшийся Паня.
— Не знаешь? Потому не знаешь, что мало ты видишь, Панёк. Слышал я, что ты каждый рекорд отца, как таблицу умножения, помнишь. Так? А думаешь, Пестов нас радует только своими рекордами? Нет, он нам еще одну радость несет, и она не меньше, чем первая, никак не меньше!.. Ты знаешь, что такое социалистическое соревнование? Ну-с, товарищ пионер, держи экзамен!
Знал ли это Паня? Да, как будто знал. В классе об этом говорилось, в газетах писалось, и… возникла в памяти доска общерудничного социалистического соревнования, установленная возле рудоуправления, и большие блестящие буквы той надписи, которой открывалась доска. Он видел эту надпись сотни раз и знал, о чем это, а не запомнил.
— Я знаю, только я наизусть не могу, у меня память слабая… — сказал он.
— И не надо наизусть. Говори своими словами.
— Социалистическое соревнование… это когда кто-нибудь хорошо работает, так он должен помогать тому, кто хуже работает, — стал припоминать Паня.
— Точно! Помогать по-товарищески. А для чего?
— Для общего подъема! — вспомнил Паня, обрадовался и заторопился: — А кто работает хуже, чем другие, тот должен учиться и догонять лучших тоже для общего подъема…
— Видишь, твой отец так и поступает: отдает ученикам свои знания, свой опыт. Понимаешь, он свое сердце отдает людям, чтобы росли новые богатыри труда, чтобы был общий подъем. А что на вершине этого подъема? Знаешь?
— Коммунизм, да? — сказал Паня.
— Коммунизм! — повторил Борисов. — Чем больше становится хороших работников, тем быстрее мы идем к коммунизму. Гордись тем, что твой батька так хорошо работает. Гордись и тем, что вокруг твоего батьки растут новые богатыри, радуйся этому вместе со всей Горой Железной. Понял?
С ружьем за плечами Борисов зашагал по тропинке и вскоре бесшумной тенью скрылся в чащобе.
— Тебе все ясно, Пань? — спросил Вадик. — Я совсем ничего не понимаю… Только, знаешь, я все равно думаю, что если Степан до праздника сработает лучше, так…
После разговора с Борисовым эта суета Вадика вдруг показалась Пане такой неуместной, глупой, даже оскорбительной, что хоть уши затыкай.
— Кто скорей? — И Паня побежал по тропинке; потом замедлил бег, пропустил вперед добросовестно пыхтевшего Вадика и не спеша пересек прибрежную поляну.
Все было тихо. Филипп Константинович и Григорий Васильевич спали, укрывшись тулупами, а костер погас и угли подернулись пушистым сизым пеплом.
— Я уже на финише, ага! — похвастался Вадик, успевший нырнуть к своему отцу под тулуп.
— Рекордсмен, ничего не скажешь, — похвалил его Паня.
Положив сушняка на пепелище, он оживил огонь, сел и задумался, загляделся… Необычно было все вокруг: небо серебряное, а стволы, ветки сосен и каждая хвоинка — словно нарисованные чертежной тушью; вода в Потеряйке тоже светлая, блестящая, как ртуть, а лодка, стоящая у берега, совсем черная.
Из охотничьей избушки вышел смотритель охотничьего угодья Фадей Сергеевич и склонился над лодкой посмотреть улов.
— Ничего, удачливые-добычливые! — сказал он с утренней хрипотцой в голосе. — А ты, сын милый, что не спишь? Спи, знай себе.
— Нет… — И Пане показалось, что этим незаметным движением губ он чуть не разрешил то, что заняло его душу.
Отец поднял голову, увидел, что Паня сидит у костра, и успокоился.
— Залезай под тулуп, — предложил он, и его глаза сразу закрылись: он снова заснул, прежде чем улыбка оставила его лицо.
Все было попрежнему серебряным и черным, но черное понемногу туманилось, расплывалось, а серебряное едва заметно смягчалось, будто небо подернулось тонкой золотой пылью. Это загорался день — еще молчаливый, еще не нашедший дневных звуков, как чувства Пани еще не нашли слов, объясняющих то, что творилось в его душе. Это дума — большая, необычная — овладела его душой и ведет его дальше и дальше, уводит от самого себя, открывает ему то, что было непонятно, недоступно…
Смотрит Паня на спящего отца, вглядывается в его лицо, замечает то, чего не замечал раньше, и эти маленькие открытия трогают сердце так нежно, так больно… Похудел батя за последнее время, стало больше белых волос, прибавилось морщинок у глаз и на лбу. Это последние невысказанные тревоги и опасения оставили свой след, свою отметину. «Мало ты видишь!» — только что сказал Борисов Пане. И вот, не шевелясь, смотрит, смотрит на отца Паня, будто увидел его впервые… Как же так? Ведь он знал своего отца, знал его голос, усмешку, поступь, привычки, знал он и то, что всегда казалось ему самым главным в отце: победы и награды, питавшие его, Панину, гордость. Знал, знал и теперь понимает, всем сердцем чувствует, что из-за своей детской суеты не разглядел он этого человека, не понял, что его батька еще больше, еще лучше, чем казалось раньше. «Настоящий человек, настоящий коммунист», — сказал о нем Борисов. Да, герой, богатырь — и такой простой, такой необыкновенно простой, что нет на свете человека дороже и ближе. Смотрит, смотрит на отца Паня, и тихо-тихо у него на душе…
Ветер, прилетевший из-за Потеряйки, сдул серый пепел с углей, завил его пляшущим вихорьком и рассыпал, рассеял, развеял. Брр, как свежо!.. Небо стало яркозолотым, но казалось холодным, потому что шуршал, шипел ветер в сосновой хвое.
— Ложись, поспи! — приказал отец, разбуженный порывом ветра. — Не выспишься — весь день себе испортишь. Ишь, в пепле весь, как дед Мороз в снегу.
Дрожащий от холода Паня поскорее стряхнул с себя пепел, устроился под тулупом, взял руку отца и зажал ее подмышкой, а отец пошевелил пальцами и слегка пощекотал его.
— Спи, Панька, не балуй, — с шутливой строгостью шепчет он. — Спи, неслух, баловень!
— А не буду, не хочу спать! — говорит Паня, укладываясь поудобнее. — Так полежу.
— Ну, лежи так, — соглашается отец. — Это можно. Полежи…
И посмеивается: знает, хитрый, что Паня сейчас словно в омут нырнет.
Светлый день
— Степа!.. Так и знал, что приедешь. Ну, здравствуй! Спасибо, порадовал, работник! Теперь уж как хочешь, а я тебя похвалю. Орел!
Эти слова, сказанные отцом, и разбудили Паню.
Он откинул тулуп, сел и увидел Полукрюкова. Великан стоял рядом с Григорием Васильевичем, сжав его руку, улыбался, и Паня тоже улыбнулся — таким счастливым было лицо Степана. Великан все смотрел на Григория Васильевича и, наверно, хотел сказать что-то торжественное, заранее приготовленное, но сказал простое: