гибели сына. А та ее утешала.
Учительница молчала.
Смотрела на меня каким-то нездешним взглядом и молчала. Думала о чем-то своем и видела, похоже, го, что я, допытывающий о подробностях ее жизни, видеть не мог.
Наконец спросила:
— А знаешь, от чего я по ночам с испугом просыпаюсь?
Я молчал.
— От страха, что не успела проверить ваши тетрадки. А уже звонок на урок.
Что-то, наверное, и во мне прозвенело. Я поднялся, пора уходить.
Поцеловал учительницу. Поцеловал ей руку. Пожелал здоровья — банальные, сухие слова. Оделся, пошел к двери. Там обернулся.
И снова окунулся в войну, в холодные зимние утра, в класс, где горят свечки и коптилки.
«Прощайте, Анна Николаевна, — подумал я, кланяясь ей с порога. — Теперь уже навсегда».
И она тоже попрощалась со мной. Странной фразой.
Она сказала: «А ты живи». Хотя ведь я не обронил ни слова про свою больницу.
И вот живу. Может, хотя бы для того, чтобы рассказать про свою учительницу?
Нашу крёстную.
Господь призвал ее в девяносто семь лет.
А шестьдесят из них она служила в школе.