нашей жизнью и надеждами. Академия не представляет современную американскую литературу, а лишь одного Генри Уодсуорта Лонгфелло.[28]
На это могут возразить, что в конце концов в академии только пятьдесят мест и, естественно, она не может иметь своим членом каждого, заслужившего эту честь. Но дело в том, что, хотя в академии не нашлось места для немногих наших значительных писателей, в ней состоят три чрезвычайно слабых поэта, два незначительных драматурга, два джентльмена, известных лишь тем, что они занимают должность президентов университетов; человек, который лет тридцать назад был известен как довольно остроумный карикатурист, и еще несколько джентльменов, о которых — с грустью признаю свое невежество — я никогда не слышал.
Позвольте мне еще раз подчеркнуть тот факт — и это действительно факт, — что я вовсе не хочу обрушиться с нападками на академию. Это — гостеприимное, щедрое и, безусловно, солидное учреждение. И то, что в нее не входят наши замечательные писатели, не только ее вина. Иногда в этом повинны и сами писатели. Не могу представить себе, чтобы неуклюжий Теодор Драйзер чувствовал себя как дома на изысканных академических обедах, а если бы на них присутствовал Менкен, он бы всех довел до белого каления своими ядовитыми шуточками. Нет, я не воюю с академией, я просто с огорчением говорю о сложившемся в ней положении, потому что оно ярчайший пример отрыва интеллектуальной жизни Америки от всех действительно насущных и реальных потребностей.
Тот же отрыв, к сожалению, наблюдается в большинстве наших университетов, колледжей и школ. Я могу назвать только четыре из них, а именно Роллинз-колледж во Флориде, Мидлбери-колледж в штате Вермонт, Мичиганский и Чикагский университеты (в последнем преподавали такой блестящий писатель, как Роберт Херрик, и столь смелый критик, как Роберт Морс Ловетт), которые проявили подлинную заинтересованность в современной литературе. Только четыре. А ведь в Америке университетов, колледжей, консерваторий, богословских, ремесленных, художественных училищ столько же, сколько на улицах автомобилей. Всякий раз, как вы увидите общественное здание с готическими окнами на прочной бетонной основе, будьте уверены, что перед вами еще один университет и в каждом из них от двухсот до двадцати тысяч студентов с одинаковым усердием избегают тягот образования и добиваются общественных преимуществ, даваемых степенью бакалавра искусств.
О, с общественной точки зрения наши университеты поддерживают тесную связь с широкими массами, например, когда дело касается спорта! На футбольном матче какого-нибудь крупного колледжа присутствует до восьмидесяти тысяч болельщиков, каждый из которых заплатил пять долларов за билет и проехал в машине от десяти до тысячи миль, чтобы с восторгом посмотреть, как двадцать два человека гоняются друг за другом по причудливо расчерченному полю. Во время футбольного сезона способный игрок пользуется почти таким же почетом, как наши самые великие и любимые герои: Генри Форд, президент Гувер и полковник Линдберг.
Впрочем, владыки бизнеса отдают дань уважения энтузиастам одной из областей знания — науке. Как бы сурово ни относились наши торговцы во дворянстве к поэзии или фантазиям художника, они готовы благосклонно мириться с Милликеном,[29] Майкельсоном,[30] Бантингом[31] и Теобальдом Смитом.[32]
Но в сфере искусств наши университеты столь же изолированы, оторваны от жизни и творчества, сколь тесно они связаны с обществом в спортивной и научной областях. Для правоверного американского университетского профессора литература не есть нечто рождаемое в муках обыкновенным смертным, его современником. Отнюдь. Это — нечто мертвое, нечто волшебным образом созданное сверхчеловеками, которые лишь в том случае могут считаться настоящими художниками, если они умерли по крайней мере за сотню лет до этого дьявольского изобретения — пишущей машинки. Настоящего университетского профессора просто коробит сама мысль, что литературу могут создавать обыкновенные люди, которые ходят по улицам, носят ничем не примечательные брюки и пиджаки и внешне не очень отличаются от шофера или фермера. Нашим американским профессорам нравится ясная, холодная, непорочная и совсем мертвая литература.
Не думаю, что эта черта присуща только американским университетам. Я знаю, что профессора Оксфорда и Кембриджа сочли бы неприличным сравнивать все еще бестактно продолжающих жить Уэллса, Беннета, Голсуорси и Джорджа Мура с таким превосходным и надежно почившим мертвецом, как Сэмюэл Джонсон.[33] Полагаю, что в университетах Швеции, Франции и Германии найдется достаточно профессоров, предпочитающих анатомирование пониманию. Но можно было бы ожидать, что в такой молодой, жизнеспособной, ищущей стране, как Америка, преподаватели литературы менее аскетичны и более человечны, чем их собратья, существующие под сенью традиций старой Европы.
Оказывается, нет.
Недавно в Америке от университетов отпочковалось удивительное явление — «новый гуманизм».[34] Слово «гуманизм» употребляется в стольких смыслах, что потеряло всякий смысл. Под ним можно подразумевать все что угодно, начиная с утверждения, что древнегреческий и латинский языки более возвышенны, чем диалект, на котором говорят современные крестьяне, до утверждения, что любой ныне живущий крестьянин гораздо интереснее, чем мертвый древний грек. Но характерно уже и то, что этот непонятный культ выбрал своим девизом это непонятное слово.
Насколько я понимаю — а в нынешнем волнующем и многообещающем мире, когда жизнь преподносит такие подарки, как цеппелины, китайская революция, индустриализация сельского хозяйства большевиками, пароходы, Большой Каньон, малые дети, ужасающий голод, богоискательство, которым в одиночку занимаются ученые, — ни у одного писателя, естественно, не найдется времени, чтобы разобраться в рассудочно восторженных идеях «новых гуманистов» — эта новейшая из сект вновь утверждает дуализм человеческой природы. Послушать их, так литература должна ограничиться изображением борьбы человеческой души с богом или дьяволом.
Но вот интересно: ни бог, ни дьявол не могут носить современное платье, им необходимы одеяния греков. Для новых гуманистов Эдип — трагическая фигура, а человек, который под угрозой наступления машин в мире безудержного торгашества пытается сохранить в себе образ и подобие бога, не трагичен. Они утверждают, что цель жизни заключается в самоограничении независимо от того, чего этим можно достигнуть. Никакого другого утешения страждущему человечеству они предложить не могут. В конечном итоге не очень новая доктрина новых гуманистов сводится к тому, что главное в искусстве и в жизни — отрицание. Эта доктрина — самая черная реакция, вторгшаяся в наш беспокойный, устремленный к прогрессу мир.
Как это ни странно, но эта доктрина смерти, эта проповедь бегства от сложностей и опасностей жизни в укромное монастырское небытие, приобрела широкую популярность среди наших профессоров, от которых можно было бы ожидать смелости и духовной отваги. В результате писатели оказались совершенно лишенными всякого благотворного влияния, какое могли бы оказывать университеты.
Но так было всегда. В Америке никогда не было Брандеса,[35] Тэна,[36] Гете, Кроче.[37]
При таком множестве творческих талантов наша критика по большей части холодна и незначительна. Ею занимаются завистливые старые девы, бывшие спортивные репортеры и желчные профессора. Наши Эразмы — бывшие сельские учительницы. Откуда у нас возьмутся художественные нормы, если их некому было создавать?
Литература великого содружества Кембридж — Конкорд[38] середины девятнадцатого столетия, в которое входили Эмерсон, Лонгфелло, Лоуэлл, Холмс, Олкотты, была сентиментальным отражением европейской: эти писатели не создали школы, не оказали никакого заметного влияния. Уитмен, Торо, По и до некоторой степени Готорн были отщепенцами, одиночками,[39] их презирали и поносили «новые гуманисты» одного — с ними поколения. Лишь с приходом в литературу Уильяма Дина Хоуэллса у нас впервые появилось нечто вроде идеала. Но каким же скверным был этот идеал!
Мистер Хоуэллс был одним из милейших, приятнейших и честнейших людей, но он исповедовал кредо старой девы, величайшая радость для которой быть приглашенной на чай к приходскому священнику. Он испытывал отвращение не только к богохульству и непристойности, но и к тому, что Герберт Уэллс назвал