шебутню, гоняющую за деньгами или за какой иной мебелью. Что с них взять? Никакого государственного мышления и соответствующего занятия. То ли дело — воспитание хороших и нужных людей из, прямо скажем, никчемных людишек, гоношащих вокруг…
Но когда это важное их пожарно-общественное дело растаяло, тогда получился вокруг совсем другой вид, и просто невыносимо было наблюдать, что главные государственные обряды (ну и танцы тоже) справляют недостаточно достойные для этого люди. Ах, если бы они все попали в свое время сюда хотя бы на одну ночку — они бы у нас так заиграли, что и запели бы…
Никакое чувство не сравняется с завистью по неутомимости сознательной деятельности в ущерб окружающим. Пожарные стали писать. Они требовали-просили-убеждали. Даже свою машину они драили кое-как и когда придется. В своих непрочных снах они видели себя то гордо марширующими во главе похоронной процессии в блеске медных касок и оплетающих медных же труб, то на танцплощадке — в военных мундирах за нотными пюпитрами в окружении вальсирующих пар. Надо было определиться, и победили медные каски. Во-первых, они красивы и сияют, а пожарные мундиры — это смотреть не на что, а во-вторых, что там ни говори, а похороны куда надежнее всех прочих человеческих развлечений.
Надо было выбить из вышестоящего начальства медные трубы и соответствующие каски (ну и научиться дудеть, но это потом — когда будет во что). Пожалуй, они бы и научились, но прямо в пожарной части случился незапланированный пожар, в котором и сгорели все их блестящие мечты вместе с осиротевшей без постоянной заботы пожарной машиной.
Однако все это будет позже, а в ту ночь Иваныч доставил притихших Серегу, Пашку и Генку к месту исполнения собственного приговора. Под звяк стаканов и хохотки пожарных участковый рассказал о случившемся безобразии и, уходя, напутствовал окончательно проснувшихся пожарных:
— Легонько.
Беззлобно и основательно приговор участкового был приведен в исполнение форменными брезентовыми ремнями всеми пожарными по очереди. А под утро еще раз — для лучшего запоминания. Легонько-то оно легонько, но в следующее довольно долгое время жить было комфортнее стоя.
В своеобразных новациях Александра Ивановича по установлению правопорядка в отдельном поселке было одно несомненное преимущество: участковый никого не наказывал дважды за один и тот же проступок, и поэтому даже самая болезненная профилактика облегчалась сознанием полного искупления грехов. Ни жалоб родителям, ни телег в школу или на работу, ни штрафов и уж тем паче ничего более серьезного — гуляй и наслаждайся.
Но в этот раз все пошло кувырком.
Наутро Дубовец явился в поселковую милицию с отцом (еще большим Дубовцом, чем сын) и с уже написанным заявлением.
Вразумить их участковому не удалось. Он заполнил требуемые сопроводительные бумаги к заявлению гражданина Дубовца и потарахтел на своем броневике в районный центр в надежде повернуть это дело по административным рельсам (максимум пятнашка — не беда). Но в стране разворачивалась всенародная борьба с хулиганством и прочими антиобщественными увлечениями, и начальство в районе дало делу ход. Всего-то и отторговал Иваныч для свежеиспеченных преступников, что ближайшие сутки, договорившись, что милицейский уазик приедет за ними завтра.
В поселок Иваныч вернулся до козырька фуражки наполненный зеленой злобой, и это его незнакомое впрозелень лицо торчало устрашающим пугалом на фоне форменного синего мундира. Лучше было ему не попадаться. Он объехал дома завтрашних узников, чеканно извинился перед каждым за напрасную ночную профилактику и сообщил про завтрашний милицейский конвой.
Серегин родитель сломя голову бросился в район по старым знакомым и собутыльникам, которых приобрел немало со времен своей партизанской молодости; шуршал там грамотами и бренчал наградами, но сына отвоевал. Серегу пустили по этому делу свидетелем с обещанием позже отмазать вчистую.
Пашку с Генкой назавтра отвезли в район — там они и канули на два месяца практически без всплеска каких-нибудь новостей. Свиданий в те славные годы во время следствия не давали, письма не выпускали, и только из случайной малявы, которую Генка умудрился передать своим домашним, мы узнали, что мордуют их там, в районной ментовке, по-страшному…
А столь многообещающий институт наказаний нашего участкового дал капитальную трещину.
В начале десятого мы уже слонялись у клуба. Несколько раз прибегала Серегина матушка и истерическими криками пыталась загнать сына домой. Потом появился его родитель — как всегда, слегка совсем нетрезвый. Он молча и зорко караулил неведомо что рядом. Посельчане постепенно заполняли зрительный зал.
Только в двенадцатом часу к клубу подкатил совершенно раздолбанный пазик, остановился на обочине, продолжая откашливаться, а спустя некоторое время, скрипя железными суставами и старчески переваливаясь с боку на бок, скатился на узкую дорожку и приткнулся к самому клубному крыльцу. Лязгнули створки задней двери, и оттуда спустились две пыльные тетки, а за ними какой-то навсегда рассерженный старикан. Следом — плоский длинный дядька, две похожие друг на друга бесформенные пожилухи и какая- то мелкая девица. Потом вывалилось с десяток ментов, и все они вместе с встречавшим их Иванычем быстренько исчезли в клубе. Двери с тем же лязгом захлопнулись. Где-то в середине автобуса маячили в окнах милицейские фуражки, а за ними угадывались стриженые головы наших приятелей. Родители Пашки и Генки метались возле автобуса, размахивая руками и громко окликая своих сыновей. Двери снова открылись, и выскочивший оттуда мент взялся злобно шугать стариков прочь от машины, но куда было его крикам и всем его “не положено” против материнских воплей. Тут можно было справиться только матом со стрельбой в помощь. Однако справились без стрельбы. Несколько ментов вернулись из клуба, они быстренько вывели Пашку с Генкой, окружив собою со всех сторон так, что тех и не видно было вовсе, и весь этот темно-синий ком с мелькающими внутри сизо-голубыми макушками стремительно вкатился в двери Дома культуры.
Культурное мероприятие начиналось.
Зал сдержанно гудел. Первый и второй ряд с двух сторон караулили менты. В самой середке на первом ряду торчали стриженые головы Пашки и Генки, болтаясь на тонких шеях в широких воротниках рубашек. С двух сторон от них и прямо за ними на втором ряду устроились милиционеры, но и следующие два ряда были абсолютно пустые, хотя никто не запрещал занимать эти места. А весь зал дальше — битком.
Мимо нас протиснулись две клуши и жердястый мужик из автобуса, и мент пропустил их на первый ряд, где они и примостились сбоку у прохода.
— Садитесь, садитесь, — шипели на нас менты, и мы вчетвером уселись в середине пустого четвертого ряда. Перед нами на голой сцене в слишком ярком свете стоял стол под красным бархатом и за ним на заднике — абсолютно нелепый транспарант, выкопанный скорее всего в реквизите обязательных демонстраций: “Няхай жыве наш радзянскi суд!”
А в общем, что тут нелепого? Няхай…
Все мои знания о суде в то давнее время были исключительно книжными, причем преимущественно — из зарубежных книг. Поэтому я был уверен, что в суде (точно как в тех правильных книгах) все непременно разъяснится: Пашку с Генкой оправдают (их смущенные улыбки… материнские радостные слезы… цветы), а клеветника Дубовца (интересно, где эта гадина прячется?) как-то накажут (ну, не в тюрьму, конечно, но порицание какое-нибудь), и все закончится замечательным праздником…
— Смотри, — ткнул меня в бок Тимка, — Мешок молится.
Мишка, закрыв глаза, беззвучно шевелил губами.
— Пусть молится. Это он Серегу отмаливает.
Хмурый Сергей повернул голову ко мне:
— Точно. Мне Мешок сам сегодня сказал, что главное — тебя отмолить.
— Да-а? — протянул Сергей и взглянул на Мишку. — А меня будто бес толкает встать и сказать, что