немедленно расстреляли. Жена Орлова тоже была арестована, а сын, насколько известно, сгинул в одном из спецдетдомов.
То, что я скажу дальше, вовсе не вызвано стремлением обелить безвинно погибшего химика — это святая правда, выясненная при беседах с очевидцами событий и теми, кто помнил таковых очевидцев. Орлов вовсе не был доносчиком, как утверждается в изданных в США мемуарах измученного его проделками Ипатьева. Многим был грешен этот ершистый человек — но не этим, самым позорным. Здесь-то и таился один из главных, губительных успехов диктатуры: она не только насаждала 'сигнализирующих' граждан, но и заставляла людей подозревать друг друга в доносительстве, разобщая их, растлевая их сознание…
В лаборатории Ипатьева действительно работал стукач — незаметный человечек из лаборантского состава (я присвоил ему фамилию Крапивин). Орлов был достаточно наблюдателен, чтобы его расшифровать. Он мстил этому типу по-своему. Громогласно объявил, будто совершил секретное открытие — выделил кислоту под названием… не сразу решаюсь привести название — но не для школьников же повесть пишется… Орлов сказал товарищам по лаборатории, что выделил из угля триппердимудоновую кислоту, каковую и намерен тайно изучать. Сведущие люди лишь посмеялись, но малограмотный сексот принял новость всерьез. Впоследствии Орлов время от времени клал в верхний ящик своего стола смачно сочиненные отчеты о достижениях в исследовании вышеупомянутой кислоты и, приходя в лабораторию наутро, с удовлетворением замечал, что в ящик кто-то лазил. Наконец, наигравшись вволю, он в очередной раз оставил вместо отчета записку примерно такого содержания: 'Что же ты, сволочь, все время шпионишь, или думаешь — никто этого не замечает?'
Нетрудно понять, кто из сотрудников лаборатории ненавидел Орлова безо всяких сантиментов и готов был 'утопить' его любыми способами — в том числе и тем, который я придумал в этой повести. Впрочем, роковым злодеем мог оказаться и кто-нибудь другой, не сохраненный молвой. Ведь наступало время разрушения детективного жанра, основанного на простоватых силлогизмах самоуверенной западной науки. В обстоятельствах, когда причина свободно менялась местами со своими следствиями, а время как бы текло вспять, оставалось мало перспектив для всезнающих рационалистов вроде Шерлока Холмса; простоватые провинциальные хитрованы утирали им нос в пять минут.
Они были и в самом деле непобедимы, однако живая вода человеческого труда и гения, заключенная ими в невиданно прочные заплоты, загнивала с поразительной быстротой, если только не находила щель, чтобы утечь в подпол или на волю. Это и внушает мне что-то, подобное оптимизму, — ее неодолимая сверхтекучесть…
Ипатьев, попав в Америку, скоро доказал, что списывать его в тираж было преждевременно: древо его исследований стало плодоносить еще исправнее. До поры до времени он сохранял добрые отношения и с отечественной академией. На ипатьевские труды продолжали почтительно ссылаться, весной 1936 года был даже издан солидный их том, подписанный в печать все тем же Н.П. Горбуновым. Но уже со следующего года имя Ипатьева стало в нашей стране запретным, его вымарывали даже из списков научной литературы, цитируемой в статьях специалистов. Заряд ненависти к великому мастеровому, который работал на благо родной страны до последней возможности, а потом все-таки успел ускользнуть из-под топора, был настолько силен, что его начинают робко вспоминать лишь теперь. Это особенно парадоксально, если учесть наше пристрастие гордиться всем российским: ведь в Америке Владимир Николаевич успел приобрести репутацию величайшего химика XX века. Считается, что он внес чуть ли не решающий вклад в победу над фашизмом: авиация союзников всю войну летала на высокооктановом бензине, получаемом по Ипатьевской технологии. Он разбогател, но так и не обзавелся ни домом, ни квартирой. Двадцать два года — до самой смерти — прожил в гостинице. Первое время, видимо, надеялся, что ему все же удастся вернуться домой. А когда в 1944 году его просьба об этом, направленная в советское посольство, встретила высокомерный отказ, очевидно, понял, что отныне у него на этой земле не будет дома…
На Родине тем временем завершался вселенский эксперимент — построение утопической махины, которая действовала бы независимо от природных свойств и устремлений двигающих ее людей. Ему-то и мешали личности, слишком много умеющие, чересчур самостоятельные… Махина в самом деле была сооружена, она действовала, выдавая зримые и достойные восхищения результаты, но при этом перемалывала такие горы ресурсов (если уместно обозначить этим словом не только минеральное сырье, но и человеческие жизни), что оставалось лишь поражаться ее рекордно низкому КПД. Даже соколы, вылетевшие из гнезда ее угрюмого создателя, чуяли в ней какой-то природный порок, почему и приступили к осторожному ее демонтажу тотчас после его долгожданной кончины.
В годы, когда еще сохранялась возможность предотвратить этот губительный эксперимент, писатель, которого вскоре заставили умолкнуть, а потом посмертно объявили гением, запечатлел такое пророчество: 'Когда труд из безотчетной бесплатной естественности станет одной денежной нуждой, тогда наступит конец света, даже хуже конца — после смерти последнего мастера оживут последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров'.
Остается лишь предполагать, что крайние времена, предсказанные Андреем Платоновым, пока не наступили — и в этом наша надежда. Ведь несмотря на тотальный запрет даже упоминать имя Ипатьева, о нем сохранились легенды. Я еще застал в Ленинграде стариков, которые рассказывали о сказочном мирном генерале, ездившем будто бы на лекции в университет, а потом во вверенные ему лаборатории на Ватный остров верхом на белом коне. Когда я пересказал эти предания покойному Григорию Алексеевичу Разуваеву, он грустно усмехнулся и ответил, что в них верна лишь одна подробность — пристрастие к лошадям и к верховой езде, которое Ипатьев пронес через всю жизнь. Что же до транспорта, с помощью коего он одолевал ленинградские пространства, то это был не лимузин (пусть не усердствуют ревнители устоев, продолжающие клеймить 'невозвращенцев') и, увы, не конь. Владимир Николаевич, как и все, перемещался на трамвае, выделяясь лишь тем, что порой нарушал правила езды и соскакивал в удобном для него месте на ходу.
Сейчас, в эпоху растерянности да подспудных мечтаний о герое, который спас бы всех нас, я иногда пытаюсь вообразить его облик. И как-то не представляется на это место никто, кроме доброго, привычного к изобретательному труду мастерового. Он не подкатит на бронированном спецавтомобиле и не прискачет на белом коне. Мессия, если он явится, подъедет на общедоступном трамвайчике, войдет, не спеша протрет с мороза очки и скажет негромко: 'Будет вам, господа, митинговать, где мой фартук?'