— Нет, конечно! — ответил я.
Он оглянулся на Фелу, снова посмотрел на меня.
— А ты можешь объяснить почему? — с любопытством спросил он.
Я поразмыслил.
— Ну, потому что…
Я запнулся, потом покачал головой.
— Ну, просто… просто не могу. Я же знаю, что не могу съесть камень или пройти сквозь стену. Что-то вроде этого.
Я на секунду сосредоточился на этом, и у меня закружилась голова. Я прикрыл глаза рукой, стараясь не обращать внимания на непонятное головокружение.
— Пожалуйста, скажи, что я прав! — попросил я, внезапно испугавшись. — Камни ведь есть нельзя, верно?
— Да-да, ты прав! — поспешно сказала Фела. — Камни есть нельзя.
Я прекратил рыться у себя в голове в поисках ответа, и странное головокружение прекратилось.
Сим пристально смотрел на меня.
— Хотел бы я знать, что это означает! — сказал он.
— Кажется, я знаю… — негромко заметила Фела.
Я достал из кошелька костяной жребий.
— Я просто хотел поменяться, — объяснил я. — Но, может быть, ты все же не против, чтобы я увидел тебя голой?
Я встряхнул кошелек и посмотрел в глаза Феле.
— Сим говорит, что это плохо, но он совершенно ничего не смыслит в женщинах. Крыша у меня, быть может, приколочена не так прочно, как хотелось бы, но уж это я помню твердо!
Прошло четыре часа, прежде чем я наконец начал мало-помалу вспоминать о запретах, и еще два, прежде чем они восстановились полностью. Симмон провел весь этот день со мной. Он терпеливо, как священник, объяснял, что нет, мне нельзя пойти и купить нам бутылку бренда. Нет, не надо выходить и пинать собаку, которая гавкает на той стороне улицы. Нет, не надо ходить в Имре и искать Денну. Нет. Трижды нет.
К тому времени, как зашло солнце, я снова сделался самим собой — умеренно аморальным типом. Симмон долго и придирчиво меня допрашивал, потом отвел меня домой, к Анкеру, и заставил поклясться молоком моей матери, что до утра я никуда выходить не буду. Я поклялся.
Но нельзя сказать, чтобы со мной все было в порядке. Меня по-прежнему обуревали эмоции, жарко вспыхивающие по любому поводу. И хуже того: ко мне не просто вернулась память. Воспоминания сделались особенно яркими и совершенно неуправляемыми.
Пока я сидел у Симмона, все было не так плохо. Его присутствие меня отвлекало и развлекало. Но, оставшись один в своей крошечной мансарде у Анкера, я оказался во власти воспоминаний. Казалось, мой разум твердо решил вытащить на свет и как следует рассмотреть все самое острое и мучительное, что хранилось у меня в памяти.
Вы, наверно, думаете, будто хуже всего были воспоминания о том, как погибла моя труппа. Как я вернулся в лагерь и обнаружил, что все горит. Как неестественно выглядели в сумерках трупы моих родителей. Запах горелой парусины, крови и паленого волоса. Воспоминания об убийцах. О чандрианах. О человеке, который говорил со мной, непрерывно ухмыляясь. О Пепле.
Да, это были дурные воспоминания, но за прошедшие годы я столько раз вытаскивал их и вертел в голове, что они сильно притупились. Я помнил тон и тембр голоса Хелиакса так же отчетливо, как голос своего отца. Я без труда мог вызвать в памяти лицо Пепла. Его ровные, осклабленные зубы. Его светлые вьющиеся волосы. Его глаза, черные, точно капли чернил. Его голос, пронизанный зимним холодом, и его слова: «Чьи-то родители пели совсем неправильные песни».
Вы, наверно, думаете, что это и были худшие мои воспоминания. Но нет. Вы ошибаетесь.
Хуже всего были воспоминания о моем детстве. О том, как медленно катится фургон, подпрыгивая на ухабах, а отец небрежно подергивает вожжами. О том, как его сильные руки лежат у меня на плечах, показывая, как надо стоять на сцене так, чтобы все мое тело говорило о гордости, или горе, или смущении. О том, как его пальцы поправляют мои на грифе лютни.
О том, как мать причесывает меня. Ощущение ее рук, обнимающих меня. О том, как удобно лежит моя голова у нее на груди. Как я сижу у нее на коленях возле ночного костра, сонный и счастливый, и все в порядке.
Вот эти воспоминания были хуже всего. Драгоценные и отчетливые. Острые, как глоток битого стекла. Я лежал в постели, свернувшись дрожащим клубком, не в силах заснуть, не в силах переключиться на что-то другое, не в силах перестать вспоминать. Снова. И снова. И снова.
И тут ко мне в окно тихонько постучали. Так тихонько, что я даже не услышал этого звука, пока он не затих. А потом я услышал, как у меня за спиной открылось окно.
— Квоут! — тихонько окликнула Аури.
Я стиснул зубы, сдерживая рыдания, и застыл, надеясь, что она подумает, будто я сплю, и уйдет прочь.
— Квоут! — повторила она. — Я тебе принесла…
На миг она умолкла, а потом воскликнула:
— Ой!
Я услышал шорох у себя за спиной. В лунном свете я видел на стене ее маленькую тень: Аури забралась в окно. Я почувствовал, как качнулась кровать, когда она влезла на нее.
Маленькая холодная ручка погладила мою щеку.
— Все хорошо, — шепнула она. — Иди сюда!
Я тихонько заплакал, и она мало-помалу развернула меня так, что моя голова оказалась у нее на коленях. Она что-то бормотала, убирая волосы у меня со лба. Ее руки казались прохладными на моем разгоряченном лице.
— Я все понимаю, — грустно сказала она. — Иногда бывает тяжело, да?
Она ласково гладила меня по голове, и от этого я рыдал все сильнее. Я просто не помнил, когда в последний раз кто-то прикасался ко мне с любовью.
— Я все понимаю, — говорила она. — На сердце у тебя камень, и временами он так тяжел, что тут уж ничего не поделаешь. Но тебе не обязательно справляться с этим в одиночку. Лучше бы ты ко мне пришел. Я же все понимаю.
Я судорожно дернулся и внезапно снова ощутил во рту привкус коринки.
— Мне так ее не хватает! — сказал я прежде, чем сообразил, что говорю. Потом я заставил себя заткнуться, пока не наговорил еще чего-нибудь. Я стиснул зубы и яростно замотал головой, как лошадь, норовящая вырвать поводья.
— Ты можешь говорить все, что хочешь, — мягко сказала Аури.
Я снова содрогнулся, ощутил вкус коринки, и внезапно слова хлынули из меня потоком.
— Она рассказывала, что я запел прежде, чем научился говорить. Она рассказывала, когда я был младенцем, у нее была привычка мурлыкать что-нибудь себе под нос, держа меня на руках. Не песни, нет. Просто нисходящую терцию, успокаивающие звуки. И вот в один прекрасный день она гуляла со мной вокруг лагеря и услышала, как я повторяю за ней. На две октавы выше. Пронзительная такая терция. Она говорила, это была моя первая песня. И мы пели ее друг другу. Годами…
Я осекся и стиснул зубы.
— Говори, говори, — шепнула Аури. — Можно говорить.
— Я никогда больше ее не увижу!
Я осекся и разрыдался, уже всерьез.
— Все хорошо, все хорошо, — шептала Аури. — Я здесь, я с тобой. Все в порядке.