Её голос подхлестнул меня, будто плеть… Она знала, чем закончится всё это, и потешалась, готовя свой сюрприз. Играла со мной, словно кошка с мышкой. Как же я не заметил иронии в её похвалах? На словах Лина будто бы мной восхищалась и даже назвала «гением»! «Поцелуй гения»! Даже поправила галстук! На самом деле готовила к гильотине.
А я, простак, развесил уши. Наверно, она старше меня на целый год, может, на два, — значит человек искушённый, а может, и уже настоящая роковая женщина. Ей было скучно там, в станичной глуши, и теперь она развлеклась на всю катушку, всласть поиздевалась над наивным и доверчивым молодым человеком. Ничего себе, сельская учительница! Вон-вон её из головы, долой из сердца!
Дальше было моё трагическое шествие по городу, и меня обозвали «антилопой»…
И вот сейчас я валяюсь, так и не удосужившись переодеться, прямо в своём единственном костюме, он же праздничный, он же просто выходной, лежу, судорожно вцепившись в подушку, и у меня такое ощущение, словно падаю в немую бесцветную пустоту.
Сердце подскочило вверх, сжалось и замерло где-то под горлом, будто я его проглотил и оно застряло в пищеводе.
Я сел на кровать. Что после всего такого писать отчиму в Адлер? «Я оказался дутым, аки мыльный пузырь, будь добр, прими меня снова под своё надёжное крыло». Нет, о возвращении к нему не может быть и речи. Отчим и так хватил со мной хлопот после смерти матери. У него уже завелись собственные дети, и он-то небось радёшенек за меня и за себя — вырастил выдающуюся личность и отправил в путь, усыпанный лаврами, украшенный радостями жизни.
ЗА окнами хлюпала вода. Баба Маня поливала цветы. Она успела растрезвонить по всему Клубничному переулку, мол, у неё живёт учёный человек. В результате ко мне повадился ходить отставник Маркин. Заявлялся с шахматами — «поболтать на литературные темы».
На днях баба Маня, щуря ясные, неизвестно каким чудом уцелевшие от старости глаза, наивно спросила:
— На базаре говорят, все учёные книжки сочиняют. А как называется твоя-то? Соседи спрашивают. А мне и совестно. Не знаю.
Заранее приложила к уху ладонь раковиной, надеясь услышать название несуществующей монографии. Хотел бы я сам знать его. Но я сказал:
— Она называется так: «Об историческом развитии чрезмерного любопытства от Евы до торговок с Сенного рынка».
— Еву выселили из рая. Значит, серьёзная книга. Ну, пиши, пиши…
Как же, написал! Сотни научных работ! Тысячи! Ха-ха! (Смех, разумеется, был горьким.) «И что же ты теперь собираешься делать, Северов Нестор? — спросил я себя с трагической усмешкой и сам же ответил: — А то, что делает неудачник, когда его розовые мечты и светлые идеалы обращаются в прах! Он, махнув рукой на свою судьбу, — аа, пропади всё пропадом! — заливает горе водкой, путается с уличными женщинами, а потом, доканывая своё сердце, разрывая его в мелкие клочья, декламирует стихи Есенина из его душераздирающего кабацкого цикла. Именно так поступают в кино и книгах те, чья жизнь, налетев на рифы или айсберг, пошла на дно. Вот и тебе, бедняга Нестор, не остаётся ничего другого, как пуститься по этой кривой дорожке».
Я поднялся с постели и осмотрел свой чёрный выходной костюм — подарок отчима: пиджак и брюки, как и следовало ожидать, были изрядно мяты, будто меня пропустили через какой-то агрегат, где долго и основательно мяли, а затем выплюнули вон, но сегодня их непотребное состояние отвечало моему душевному настрою, — опускаться так опускаться, можно начать и с этого. Да и кто из опустившихся расхаживает в отглаженном виде? Не останавливаясь, я продолжил работу над своим новым обликом: застегнул пиджак косо-накосо, его левая пола поднялась выше правой, затем вырвал одну из пуговиц с мясом, приспустил галстук и вытащил поверх пиджака, расстегнул ворот сорочки и, взявшись за голову, яростно разлохматил причёску. Завершающий мазок на этом не парадном портрете я нанёс, выйдя во двор, — там, у дверей, стояло ведро с разведённой извёсткой — баба Маня собиралась подкрасить летнюю печь, — так вот я извлёк из этого раствора кисть и провёл по носам своих начищенных туфель.
— Петрович, ты это зачем? — удивилась моя хозяйка.
— Опускаюсь, баба Маня, иду на дно! — сказал я и вышел за калитку.
На углу нашего Клубничного переулка и Армейской улицы, точно последний приют для падших, раскинула свои фанерно-пластиковые стены забегаловка «Голубой Дунай», прозванная так пьющим народом за аквамариновый окрас. Сюда я и пришёл — топить в водке свою молодую талантливую жизнь.
Падение нравов здесь начиналось после окончания трудового дня, тогда, отработав смену, в «Голубой Дунай» со всех сторон стекались рабочие и служащие компрессорного завода и ближайших строек. И сейчас, посреди белого дня, контингент питейного зала насчитывал всего лишь два штыка. Я стал третьим. Первый (от входа), уже получив своё, спал в углу, уткнувшись лицом в неубранный пластиковый стол. Второй, высокий плешивый мужчина лет сорока, топтался возле буфетной стойки и, низко наклонясь, видно был близорук, изучал бутерброды и прочие закуски, разложенные за стеклом витрины. Я стоял у порога, передо мной простирался пол, усеянный свежими опилками, пол как пол, если не считать опилок, однако мои подошвы будто приклеились к его линолеуму — это таяла моя решимость, стекала к моим ногам. «Кто же так опускается, хлюпик?!» — прикрикнул я на себя, подтащил своё безвольное тело к буфетной стойке и, не давая ему опомниться, выпалил в лицо рыхлой полусонной продавщице:
— Мне стакан водяры! Полный, по самую ватерлинию! — повторил я присказку одного из своих однокурсников, бывшего моряка, плававшего на эсминце. — И желательно «сучка». Чтобы шибало сивухой. Я — извращенец!
До этой трагедии я предпочитал сухое вино, водку и прочее крепкое принимал в редких случаях, бывало выпьешь граммов тридцать, в ответ на вопрос: «Ты меня уважаешь?» — и более ни-ни. Но так было в прошлом — теперь я катился в тартарары.
— У нас всё «сучок». Другого не держим, — безучастно ответила продавщица.
Она лениво взяла с подноса мокрый гранёный стакан и, наполнив бесцветной жидкостью из распечатанной бутылки, придвинула к моим нерешительным ручонкам.
— Не рано ли начинаешь? — спросил второй, то есть плешивый, оторвавшись от созерцания бутербродов.
У самого-то нос был красен, будто схваченный насморком, из ушей торчала вата.
Я с опаской посмотрел на стакан — водка дробилась в его гранях зеленоватым светом, как и положено «зелёному змию», и забубённо ответил:
— А мне что утром, что вечером, нет никакой разницы!
— Я не о том, — возразил плешивый и потребовал от буфетчицы: — Забери у него это пойло, пока не поздно. Он же ещё малец!
— А пьёт за свои. Закусывать будем? — спросила продавщица прежним скучающим голосом.
— Мадам, это вы мне? Лично я пью, не закусывая! — воскликнул я, прикидываясь оскорблённым. — Да я сейчас эту жалкую водчонку залью в един глоток! Я её, ничтожную, одним махом! Для меня, любезные, стакан всё равно что напёрсток. Я её глушу вёдрами! Глядите: ап!
И я точно сиганул в чёрную бездну — ухватил стакан всей пятернёй и поспешно опрокинул в рот. В моё горло хлынул огненный поток, я задохнулся и исторг его себе на грудь. Меня сотрясал неистовый кашель, и всё оставшееся в стакане само собой выплеснулось на пол.
— Ну вот, — удовлетворённо произнёс плешивый. Мол, этого и следовало ожидать.
— Повторить? — невозмутимо спросила продавщица. Однако в её тёмных апатичных глазах возник слабый интерес.
— А ты, Дуся, не подначивай парня! — прикрикнул на неё плешивый.
— Бла… кха, кха… благодарю, кха, кха… я сыт, — выдавил я сквозь кашель и, рассчитавшись, покинул «Дунай», так и не ставший для меня дном.
Придётся его, это дно, искать в другой части города, и я погнал себя на железнодорожный вокзал — там, как утверждали распутники с нашего курса, чуть ли не табунами водились продажные женщины. По словам тех же рассказчиков, это было самое подходящее место для успешной и, главное, безопасной торговли собственным телом, при появлении патруля находчивые дамы бросались на перрон, к поездам, —