хлопотами этого поспешного путешествия она не успела как следует разглядеть Сару: она выехала из Парижа вечером того самого дня, когда прибыла. Лишь назавтра, проснувшись после двенадцати часов пути, она внимательно рассмотрела девушку, прикорнувшую рядом, в углу берлины[1].
Леди Маубрей тихонько приподняла полость, которой была укутана Сара, и окинула взором спящую племянницу. Саре было пятнадцать лет; бледная и худенькая, она, однако, была ангельски хороша. Выбившись из-под ночного чепчика, обшитого кружевами, ее длинные белокурые волосы рассыпались по нежной белой шейке, украшенной там и тут, словно бархатными мушками, маленькими коричневыми родинками. В чертах спящей проступало то рафаэлевское выражение, которым столь долго восхищались поклонники самой Метеллы и благородную ясность которого лицо леди Маубрей сохраняло еще и поныне вопреки возрасту и пережитым невзгодам. Увидав в этой девочке воплощение былой своей юной прелести, Метелла преисполнилась почти материнской гордостью. Она вспомнила покойного горячо любимого брата и обещание, данное ему — взять на себя все заботы о последнем отпрыске их рода; единственною опорою для Сары была теперь леди Маубрей, и в облике племянницы она с радостью вновь находила возвышенный тип красоты своих аристократических предков. В монастыре Метелле сказали, что девочка — сущий ангел не только лицом, но и нравом, и, расставаясь с ней, проливали слезы сожаления. Глубокое участие и любовь к племяннице охватили Метеллу; она осторожно взяла ручку Сары, чтобы согреть ее в своих руках, и, наклонясь, поцеловала девочку в лоб.
Сара проснулась и, в свой черед, взглянула на Метеллу; она почти не знала ее, а накануне видела поглощенной хлопотами отъезда. Робкая от природы, она вчера едва смела бросить взгляд на леди Маубрей. Но сейчас, увидев, что тетя ее так красива, что она так ласково ей улыбнется, а глаза ее блестят от слез умиления, вся трогательная доверчивость отрочества вернулась к Саре, и она радостно бросилась на шею к леди Маубрей.
Метелла прижала ее к своей груди, заговорила с ней об отце, вместе с нею заплакала о нем, потом успокоила племянницу, обещала, что будет лелеять ее и заботиться об ней, как о родной дочери, стала расспрашивать о ее здоровье, об учении, о том, что она любит, пока Сара, убаюканная покачиванием кареты, не заснула, прильнув к тетушкиному плечу.
Леди Маубрей вспомнила об Оливье, и образ его внутренне слился для нее с радостью иметь подле себя эту милую девочку. Однако неприметно мысли ее омрачились; последствия шага, о которых прежде она не помышляла, представились ей; опять устремила она взгляд на Сару, но теперь он возбудил в ее душе неизъяснимую боль. Глядя на юное прелестное личико племянницы, она с горечью ощутила, какого могущества и уверенности и себе лишается женщина вместе с молодостью. Она безотчетно положила рядом с рукою Сары свою; нет, рука леди Маубрей была, как и прежде, прекрасна; но Метелла подумала о своем лице и вновь посмотрела на лицо девочки: «Какая разница! — воскликнула она про себя. — Неужели Оливье этого не заметит? Оливье так же хорош собой, как Сара; они станут заглядываться друг на друга; и оба они добры — они друг друга полюбят… А почему бы и нет? Они будут как брат и сестра, а я — я буду их матерью… Матерью Оливье! Что тут несправедливого? Сколько раз я сама думала, что иначе и не должно быть!.. Но так внезапно! Я не предполагала, что вместо девочки возьму к себе девушку, нет, почти взрослую женщину! Я не предвидела в ней соперницы… Дочь моего брата, мое дитя — соперница мне! Это ужасно! О, никогда, никогда!»
Леди Маубрей отвела глаза от Сары, ибо красота, которой она только что так любовалась и которая так со радовала, теперь помимо ее воли причиняла ей непреодолимый страх; сердце ее сильно билось; она мучительно искала в своем уме какую-нибудь успокоительную и обнадеживающую мысль, чтобы защититься ею от опасений, осаждавших ее со всех сторон и, несомненно, преувеличенных в первую минуту растерянности. Время от времени она вперяла в племянницу испуганный взор, как человек, который, проснувшись, увидал бы в своей руке змею. Но более всего внушало ей страх то, что происходило с ней самой; она чувствовала, как в груди ее начинает шевелиться ненависть к сироте, которую она обязана была, которую хотела любить и опекать.
— Боже, боже мой! — проговорила она. — Ужели я ревную? Ужели опустилась до того, что уподобилась женщинам, озлобленным наступающей старостью и находящим низменную отраду в беспощадном терзании своих соперниц? Ужели только немолодые лета — угрюмая причина моей ненависти ко всему, что возбуждает у меня подозрение? Ненависти к Саре? Дочери моего брата! К сироте, сейчас только плакавшей у меня на груди?.. О, это отвратительно, и я чудовище! Нет, нет, — добавила она, — не такая уж я мерзкая! За что мне ненавидеть бедную девочку? Почему я вменяю ей в преступление ее красоту? Ведь я не жестока от природы, я чувствую, что совесть моя по-прежнему чиста и сердце по- прежнему доброе; я стану ее любить; возможно, мне это будет стоить страданий, но я сумею победить мое безумие…
И все-таки образ Оливье, влюбленного в Сару, преследовал ее неотступно, и она содрогалась, не в силах отогнать грозное видение, леденившее ей кровь, сводившее с ума. Сара, просыпаясь, замечала на лице леди Маубрей выражение столь суровое, столь мрачное, что ей делалось не по себе, и, уже не смея взглянуть на тетку открыто, она показывала вид, будто снова уснула.
В этом отчаянном борении чувств, с которыми леди Маубрей не способна была совладать, и прошла для нее вся дорога. Оливье никогда не подавал ей ни малейшего повода для беспокойства; там, где не бывало ее, он скучал, и она знала отлично, что никогда ни одна женщина на свете не отнимет у нее Оливье. Да, но Сара будет жить вместе с ними и, если можно так выразиться, — между ними; Оливье будет видеть ее изо дня в день, и пусть даже он не обменяется с ней ни словом, ангельская красота ее всегда будет у него перед глазами — рядом с поблекшей красотою Метеллы; и пусть даже постоянное присутствие Сары не повлечет за собою последствий, коих опасалась леди Маубрей, все же одно из них было неизбежно и ужасно: ревнивое сердце Метеллы будет сжиматься от вечной тревоги, глаза будут вечно присматриваться, отыскивая признаки грозящего поражения; страдание ожесточит ее, и, силясь поддержать любовь к себе, она сделается достойной ненависти — и несправедливой. «С какой стати подвергать мне себя этой непрекращающейся пытке? — думала Метелла. — Еще неделю тому я жила так безмятежно, так счастливо! Я понимала, разумеется, что счастье мое не будет бесконечно, однако некоторое время оно все же могло продлиться. Но сыскать себе самой врага, самой ввести его к себе в дом, внести яблоко раздора в сокровенный приют моего благополучия и всех моих радостей, чтобы возмутить и, возможно, навеки погубить их, — зачем? Стоит мне произнести одно только слово, и карета повернет назад, я возвращу девочку в пансион, а года через два-три съезжу в Париж и выдам ее замуж; Оливье никогда не увидит ее, и если мне суждено его потерять, то по крайней мере не она будет тому виною!»
Однако болезненное состояние Сары, род чахотки, угрожавшей ее жизни, возлагали на леди Маубрей обязанность заботиться о сироте и лечить ее. Врожденное благородство Метеллы одержало верх, и до конца путешествия она не обидела племянницу ни одним сердитым или неприветливым словом.
Оливье встречал их верхом на красивом английском жеребце и целых две мили, до самого дома гарцевал рядом с каретой. Подъехав к ним, он спрыгнул с коня и поцеловал руку Метелле, назвав ее по обыкновению «дорогой маменькой». Едва он отдалился от дверцы, как Сара в душевной простоте воскликнула, обращаясь к леди Маубрей:
— Ах, боже мой, милая тетушка, я и не знала, что у вас есть сын, все говорили, что у вас детей нет.
— Это мой приемный сын, — отвечала леди Маубрей. — Считай его своим братом, Сара.
Девушка ни о чем больше не спрашивала и даже не выказала удивления, она лишь искоса взглянула на Оливье и заключила, что внешность его говорит о благородстве и доброте, но, сдержанная, как и должно англичанке, она перестала смотреть в его сторону и целую неделю отвечала ему лишь односложными словами, всякий раз заливаясь краской.
Более всего леди Маубрей страшилась, как бы Оливье не заметил ее опасений; при мысли, что он о них догадается, она сгорала от стыда; ей представлялось непостижимым, как можно давать открытый выход своей ревности. Она тоже была англичанка и гордая до того, что скорей умерла бы от страданий, чем призналась в собственной слабости. И потому наперекор себе она делала все, чтобы подружить молодых людей; но Оливье держался с юной мисс лишь учтиво и предупредительно, и Сара, по своей робости, могла бы еще хоть десять лет прожить с ним под одним кровом, не приблизясь к нему ни на шаг.
Леди Маубрей вновь обрела уверенность в себе и предалась счастью, теперь еще более полному,