ощущением служит чувство.

— Именно о том, как определить чувство, я спрашиваю и тебя и себя. Именно это определение покажет, что же меня затрудняет; именно в нем раскрываются искусство и, если угодно, художник, призванный поведать всю чистоту, прелесть и очарование естественной жизни тому, кто живет лишь искусственной жизнью и — позволь сказать тебе это перед лицом природы с ее божественными тайнами — представляет собой величайшего дурака на свете.

— Ты спрашиваешь ни много ни мало о том, в чем тайна искусства; ищи ее в лоне господнем, потому что ее не откроет тебе ни один художник. Он ведь сам не знает и не может объяснить, что вдохновляет его или обрекает на бесплодие. Как взяться за дело так, чтобы передать красоту, простоту, правду? Да разве нам это известно? И кто научит нас этому? Тут бессильны даже самые великие: попытавшись это сделать, они перестанут быть художниками и превратятся в критиков, а уж критика…

— А критика, — подхватил мой друг, — веками ходила вокруг тайны, так ничего в ней и не поняв. Но прости: я вел речь кое о чем другом. Я гораздо более варвар: я ставлю под сомнение силу искусства вообще. Я презираю его и отрицаю; я утверждаю, что оно еще не родилось, что оно не существует, а если и существует, то отжило свой век. Оно затаскано, оно утратило форму, в нем угасло дыхание жизни, оно разучилось воспевать красоту и правду. Природа — творение искусства, но на свете лишь один художник — бог, а человек — только лишенный вкуса подражатель. Природа прекрасна, каждая пора ее дышит чувством, в ней нетленно живут любовь, юность, красота. Человек же, который пытается их ощутить и передать, располагает лишь ничтожными способностями и нелепыми средствами. Лучше уж ему не браться за это, а умолкнуть и погрузиться в созерцание. Ну, а ты что скажешь?

— Согласен: так было бы лучше всего, — ответил я.

— Ого! — воскликнул он. — Ты заходишь слишком далеко. Нельзя же так безоговорочно принимать мой парадокс. Я утверждаю, а ты возражай.

— Тогда я возражу, что в сонете Петрарки есть своя красота, не уступающая красе воклюзских вод; что в прекрасном пейзаже Рейсдаля[2] не меньше очарования, чем у сегодняшнего вечера; что Моцарт поет на человеческом языке не хуже, чем Филомела на птичьем; что страсти, инстинкты и чувства говорят у Шекспира так, что их способен воспринять самый простой, самый бесхитростный человек. В этом все — искусство, чувство, связь между ними.

— Да, все зависит от умения перевоплощаться. Но что делать, если мне этого мало? Что делать, если по всем канонам хорошего вкуса и эстетики ты тысячу раз прав, а я все-таки нахожу, что шум водопада звучнее стихов Петрарки, и так далее? Что ты ответишь, если я скажу, что никто никогда не поведал бы мне об очаровании этого вечера, если бы я сам не насладился им? Что все страсти у Шекспира вместе взятые холодней, чем сверкающие глаза ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену? Речь идет о том, чтобы убедить мое чувство. Как быть, если оно не приемлет твоих примеров, противится твоим доводам? Следовательно, искусство — не всегда непреложный толкователь, и даже наилучшее определение не всегда удовлетворяет наше чувство.

— Я в самом деле могу ответить одно: искусство — документ, основанием для которого служит природа; это основание всегда налицо, оно может подтверждать, а может и опровергать документ, но он никогда не будет достаточно убедителен, если мы не постараемся любовно и благоговейно вникнуть в его основание.

— Итак, документ немыслим без основания; но разве основание так уж нуждается в документе?

— Бог, несомненно, мог бы обойтись и без него, но бьюсь об заклад, что ты, рассуждающей сейчас так, словно ты не наш брат художник, ничего не понял бы и основании, если бы тебе не послужила документом художественная традиция в бесчисленных ее формах, да и сам ты не был документом, в свой черед воздействующим на основание.

— Вот на это-то я и сетую. Мне хочется избавиться от этого вечного, надоедливого документа; стереть из памяти каноны и формы искусства; не думать о живописи, созерцая пейзаж, о музыке, внемля ветру, о поэзии, любуясь и восхищаясь природой в целом. Мне хочется наслаждаться всем этим непроизвольно, потому что, на мой взгляд, кузнечик, когда он стрекочет, — и тот испытывает больше радости, больше опьянения, нежели я.

— Короче говоря, ты сетуешь на то, что ты человек?

— Нет, на то, что я не первобытный человек.

— Еще вопрос, мог ли он наслаждаться, не сознавая, что наслаждается.

— Не думаю, что он был просто животным. Став человеком, он все начал сознавать и чувствовать по-иному. Но я не могу отчетливо представить себе, как он чувствовал; вот это меня и мучает. Мне хотелось бы на худой конец стать тем, кем наше общество позволяет быть от колыбели до гроба стольким людям, — крестьянином, которому взамен грамоты бог даровал здоровые инстинкты, мирный нрав и чистую совесть; мне кажется, что, став им, усыпив в себе ненужные способности и не ведая извращенных привычек, я был бы счастлив, как тот естественный человек, о котором мечтал Жан-Жак.

— Я тоже мечтаю об этом, да и кто не мечтал? Но это еще не доказывает, что ты прав в своих рассуждениях: ведь самый простой, самый бесхитростный крестьянин — все-таки художник, и я полагаю даже, что искусство крестьян выше, чем наше. Это искусство другого рода, отличное от искусства нашей цивилизации, но оно больше говорит моей душе. Песни, были, народные сказки в немногих словах живописуют то, что наша литература умеет лишь раздувать и переряжать.

— Выходит, я прав? — подхватил мой друг. — Это самое чистое, самое лучшее искусство, потому что оно больше вдохновлено природой и ближе соприкасается с ней. Не спорю, я впал в крайность, утверждая, что искусство ни к чему; но я, кроме того, говорил, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и не отрекаюсь от своих слов. Я знаю несколько грустных бретонских песенок, которые сложены нищими, но стоят и Гете и Байрона: всего каких-нибудь три куплета доказывают, что простые души умеют оценить правду и красоту искреннее и полнее, чем самые прославленные поэты. А музыка! Разве в нашей стране нет изумительных мелодий? Что до живописи, то крестьяне ее действительно не знают, но им заменяет ее их наречие, более выразительное, энергическое и логичное, чем наш литературный язык.

— Согласен, — ответил я, — особенно с последним пунктом: я просто в отчаянии, что вынужден писать языком Академии, хотя мне гораздо больше знаком другой язык, который куда лучше приспособлен для выражения целого мира душевных движений, чувств и мыслей.

— Да, да, — поддержал он. — О, этот бесхитростный, неведомый мир! Сколько ни изучай его, он все равно недоступен для нашего искусства. Его не выразить даже тебе, крестьянину по натуре, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, поставить его в духовную связь с искусственной жизнью.

— Увы! — ответил я. — Я делал немало таких попыток. Как и все цивилизованные люди, я видел и чувствовал, что естественная жизнь во все века была идеалом и мечтой человечества. Со времен пастухов Лонга[3] и до пастушков Трианона[4] пастушеская жизнь казалась этаким раздушенным эдемом, где пытались укрыться натуры, измученные и утомленные светской суетой. Путь искусства этого великого льстеца, этого угодливого поставщика утешений для тех, кто слишком счастлив, отмечен непрерывной цепью пасторалей. Мне не раз приходила мысль написать ученый критический обзор под названием «История пасторали», где я поочередно рассмотрел бы все многоразличные сельские идиллии, которые с таким восторгом проглатывались высшими классами. Я проследил бы, как они менялись в обратной зависимости от падения нравов, становясь тем чище и чувствительнее, чем распущенней и развращенней делалось общество. Я хотел бы иметь возможность заказать такую книгу литератору, способному написать ее лучше, чем я, и затем с наслаждением прочел бы ее. Это был бы всеобъемлющий трактат об искусстве, потому что увлечение пасторальными мечтаниями сказалось во всем: в музыке, живописи, архитектуре, в любых литературных жанрах — драме, поэме, романе, эклоге, песне, — в модах, в разбивке садов, в одежде, наконец. Все эти образы золотого века, эти пастушки — сначала нимфы, потом маркизы из «Астреи»[5], которые при Людовике Пятнадцатом еще бродят в пудреных прическах и атласе по берегам флориановского Линьона[6] и которых, на закате монархии, Седен пытается переобуть в сабо, — все они в большей или меньшей мере надуманны и кажутся нам теперь ходульными и смешными. Сегодня с ними покончено, сегодня мы видим лишь их призраки в опере, и тем не менее они царили при дворах, приводя в восторг королей, заимствовавших у них

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×