— Куда мы идем? — спросил Большой Луи.
— Идем искать твоего негритоса.
— Ты что, разыгрываешь благородного? Когда я плачу за выпивку, нужно пить, понял?
Большой Луи посмотрел на Марио и испугался. Марио говорил: «Мой дружок, мой маленький дружок, ты устал, мой дружок?» Но у него было уже другое лицо. Стараче взял его за левую руку, это была преисподняя. Он попытался высвободить правую руку, но почувствовал острую боль в локте.
— Что ты делаешь, ты мне сломаешь руку![34] — крикнул он.
Филипп внезапно вильнул и побежал. Это пьяница, ничего нет дурного в том, что я удираю от пьяницы. Сгараче вдруг выпустил его руку и сделал шаг назад. Большой Луи хотел повернуться, чтобы посмотреть, что он делает, но Марио повис у него на руке, Филипп слышал за спиной прерывистое дыхание: «Гнусная шлюха, гаденыш, маленький педик, ну подожди, я тебя сейчас проучу». «Что на тебя нашло, мой дружок, что на тебя нашло, разве мы больше не друзья?» Большой Луи подумал: «Сейчас они меня убьют», страх пронзил его до костей, свободной рукой он схватил Марио за горло и приподнял его над землей; но в тот же миг он почувствовал острейшую боль в голове от затылка до подбородка, он отпустил Марио и упал на колени, кровь натекла на брови. Он попытался ухватить Марио за пиджак. Но Марио отскочил ему за спину, и Большой Луи больше его не видел. Он видел негра, скользящего вровень с землей, он плыл, не касаясь ее, он был совсем не похож на других негров, он приближался к нему, раскрыв объятия и смеясь. Большой Луи протянул руки, у него в голове засела огромная, издающая металлический звук боль, он крикнул негру: «На помощь!», но получил второй удар по голове и упал лицом в сточную канаву; Филипп все еще бежал, гостиница «Канада», он остановился, перевел дыхание и посмотрел назад, он оторвался от преследователя. Филипп затянул узел галстука и размеренным шагом вошел в гостиницу.
Килевая качка, бортовая качка. Килевая качка, бортовая качка. Покачивание парохода поднималось спиралью в его икры и бедра и мерными толчками замирало где-то в низу живота. Но голова оставалась ясной, несмотря на две или три горьковатых рвоты; он крепко сжимал руками поручни релингов. Одиннадцать часов; небо испещрено звездами, красный огонь танцевал вдалеке над морем; может быть, именно такой огонь последним мелькнет в моих глазах и застынет в них навсегда, когда я буду валяться в воронке плашмя, с оторванной челюстью, под мерцающим небом. И будет этот чистый черный образ с шумом пальм и это человеческое присутствие, такое далекое за красным огнем во мраке. Он их видел: в военной форме, набившись точно сельди в бочку, за своим сигнальным огнем они молча скользили к смерти. Они молча смотрели на него, красный огонь скользил по воде, они тоже скользили, они дефилировали перед Пьером, не сводя с него глаз. Он их всех ненавидел, он почувствовал себя одиноким и упорствующим перед презрительными взглядами ночи; он им крикнул: «Я прав, я прав, что боюсь, я создан жить, жить, жить, а не умереть: нет такого, ради чего стоило бы умереть». Но ее все нет, куда она запропастилась? Он свесился над пустынной нижней палубой. «Шлюха, ты мне заплатишь за это ожидание». У него были фотомодели, манекенщицы, прекрасно сложенные танцовщицы, но эта маленькая худышка, скорее, дурнушка, была первой женщиной, которую он желал так неистово. «Гладить ее по затылку — она обожает это — в месте зарождения черных волос, следить, как медленно поднимается волнение от живота к голове, проникаться ее маленькими ясными мыслями, я трахну тебя, я буду трахать тебя, я войду в твое презрение, я его проткну, как пузырь; когда ты будешь полна мной и закричишь «Мой Пьер!», безумно закатывая глаза, мы еще посмотрим, что станет с твоим презрительным взглядом, посмотрим, назовешь ли ты меня тогда трусом».
— До свидания, моя маленькая радость, до скорого свидания, возвращайтесь, приходите еще!
Это был шепот, ветер его развеял. Пьер повернул голову, и порыв ветра дунул ему в ухо. Там, на передней палубе, маленькая лампочка, подвешенная над каютой капитана, осветила белое платье, вздувшееся от ветра. Женщина в белом медленно спускалась по лестнице, ветер и бортовая качка заставляли ее цепко держаться за поручни; ее платье то раздувалось, то прилипало к бедрам, оно казалось трезвонящим колоколом. Внезапно она исчезла, должно быть, пересекала нижнюю палубу, пароход снова осел, море было над ним, белое и черное одновременно, Пьер с трудом выпрямился, и тут снова возникла ее голова — женщина поднималась по лестнице палубы второго класса. Так вот почему им сменили каюту! Она была вся в поту, вся влажная, чуть растрепанная, она прошла мимо Пьера, не заметив его, она выглядела, как всегда, честной и благопристойной.
— Потаскуха! — прошептал Пьер. Он чувствовал, как его переполнила огромная пресность, он больше не хотел ее он не хотел больше жить. Пароход падал, падал в пучину, Пьер падал вместе с ним, ватный и вялый, он на миг застыл, но его рот тут же наполнился желчью, Пьер наклонился над черной водой, и его вырвало через борт.
— А теперь регистрационная карточка, — сказал служащий гостиницы.
Филипп поставил чемоданчик, взял ручку и обмакнул ее в чернила. Служащий, скрестив руки за спиной, следил за ним взглядом. Подавлял ли он зевоту или смех? «Все потому, что я хорошо одет, — с гневом подумал Филипп. — Они всегда смотрят на одежду, остального они не видят». Он твердой рукой написал:
Изидор Дюкасс[35], коммивояжер.
— Проводите меня, — сказал он служителю, глядя ему прямо в глаза.
Служитель снял большой ключ со щита, и они поднялись по лестнице. Она была полутемной, ее освещали редкие голубые лампы. Шлепанцы служащего шаркали по каменным ступенькам. За одной из дверей плакал ребенок; пахло туалетом. «Это меблирашки», — подумал Филипп. Меблирашки — это было грустное слово, которое он часто и всегда с отвращением встречал в натуралистических романах.
— Здесь, — сказал служитель, вставляя ключ в замочную скважину.
Это была просторная комната с плиточным полом; стены до половины были окрашены охрой, а выше, до потолка, тускло-желтой краской. Один стол, один стул: они казались затерявшимися среди комнаты: два окна, умывальник, похожий на слив, у стены — большая кровать. «Как будто брачное ложе поставили в кухне», — подумал Филипп.
Служитель не уходил.
— Десять франков. Плата вперед, — сказал он с улыбкой. Филипп протянул ему двадцать франков:
— Сдачи не надо. И разбудите меня в половине шестого. На служителя это, казалось, не произвело никакого впечатления.
— Доброго вечера, месье, доброй ночи, — сказал он, уходя.
Филипп с минуту вслушивался. Едва утихло шарканье стоптанных туфель по ступенькам, он дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и приставил к двери стол. Затем поставил на стол чемоданчик и, опустив руки, посмотрел на него. Канделябр в гостиной потух, свеча мошенника погасла, мрак поглотил все. Безымянный мрак. Только эта голая длинная комната блестела во мраке, такая же безликая, как ночь. Филипп, оцепенелый и праздный, смотрел на стол. Он зевнул. Однако спать ему не хотелось: он был опустошен. Забытая муха, пробудившаяся в начале зимы, когда все остальные мухи перемерли, муха, у которой нет больше сил летать. Он смотрел на чемоданчик и думал: «Нужно его открыть, нужно достать пижаму». Но желания загустевали в его голове, он был даже не в силах поднять руку. Филипп смотрел на чемоданчик, смотрел на стену и думал: «Зачем? Зачем мешать себе умереть, если эта стена с гнусной наглой расцветкой существует здесь, напротив меня?» Ему даже не было больше страшно.
И раз — море поднимается! И два — оно опускается! Пьер больше не боялся. Таз поднимался и опускался, полный пены, он поднимался и опускался вместе с ним; лежа на спине, Пьер больше ничего не боялся. Стюард будет ворчать, когда войдет и обнаружит, что меня вырвало на пол, но мне наплевать. Все было таким нежным, вода у него во рту, запах рвоты, этот ком в груди, его тело было сплошной нежностью, и потом, это колесо, которое вращалось, вращалось, вращалось, расплющивая ему лоб, он его видел, он забавлялся, видя его, это было колесо такси с серой и потертой шиной. Колесо вращалось, привычные мысли вращались, вращались, вращались, но он плевал на это — наконец, наконец! — он мог на это плевать, через неделю в Аргонне в меня будут стрелять, а мне плевать, она меня презирает, думает, что я трус, а мне плевать, что это для меня может значить сегодня, что это для меня может значить вообще? Плевать мне на это, плевать, я ни о чем не думаю, мне ничто не страшно, я себя ни в чем не упрекаю.
И раз! — море поднимается, и два! — оно опускается; это так приятно — плевать на все.
Одиннадцать часов, одиннадцать ударов в тишине. Он протянул руку, открыл чемоданчик, его правая